Саня | Дата: Четверг, 28 Июня 2012, 14.26.15 | Сообщение # 25 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Каган Давид Захарович Расскажи живым http://militera.lib.ru/memo/russian/kagan_dz01/index.html
Глава VI.
Белосток и Хорощ
Впереди группа кирпичных зданий. Короткая остановка у шлагбаума. Распахиваются высокие ворота, обвитые колючей проволокой, въезжаем в них, как в раскрытую пасть. Двух- и трехэтажные корпуса не то фабричного, не то тюремного вида. Проволочные заграждения кажутся более неприступными, чем в других лагерях. За оградой, с правой стороны лагеря — болотистая равнинная местность, слева — какое-то селение.
Уже в наступившей темноте врачей и больных распределили по корпусам. Круглов, Каплан и я попали в туберкулезный корпус. Он двухэтажный, вблизи ограды. За тремя рядами проволоки (первый ряд предупредительный, низкий) ходят часовые. Все же ограда близка! — и чувство смутной надежды коснулось души. Встретил нас невысокий человек в длинной, не по росту, шинели, с частыми рябинками на еще молодом, с ранними морщинами лице, назвал себя фельдшером Протасовым. На лице вымученная улыбка, а в глазах давняя тоска. Отвел на второй этаж, в маленькую пустую комнату. От него мы узнали историю хорощского лагеря. Рядом с лагерем — местечко Хорощ (когда подъезжали — с левой стороны виднелись кресты костела и церкви). Почему-то именно здесь, в болотистой, нездоровой местности, вдали от железной дороги, польские власти решили построить психиатрическую больницу. Больница была самая крупная в Польше, со своей котельной и небольшой электростанцией, с подсобным хозяйством. Богатые люди имели возможность для своих больных родственников нанимать отдельные комнаты, отдельный персонал. В тридцать девятом году, когда Германия напала на Польшу, часть больных забрали домой, других взяли к себе жалостливые люди из окрестных деревень. Остальных поместили в два дома, стоящих в некотором отдалении и огороженных забором. В 1941 году, оккупировав Белостокскую область, немцы и в Хороще установили «новый порядок», а территорию больничного городка обнесли колючей проволокой, поставили пулеметные вышки. Сюда стали пригонять военнопленных, партию за партией, а затем отправляли дальше, на запад.
— Я здесь сыпняком болел, чуть не окочурился, — произнес Протасов, заканчивая рассказ. — А сейчас туберкулеза жду, он пострашнее сыпняка.
Утром распределили палаты. Я иду к больным первого этажа. В палатах — два ряда деревянных нар, цементный пол, влажный от недавнего мытья. Воздух густо насыщен сыростью, крепким запахом хлорной извести. Открыть форточку нельзя: холодно.
— Почему пол мокрый? — спрашиваю у фельдшера.
— Начальство требует. Если пол сухой — санитар будет отвечать.
Туберкулезным больным категорически запрещается выходить на прогулку. Двери запираются на ключ.
— Кто приказал?
— Самое строгое распоряжение Губера, начальника лагеря. Если кто из немцев или полицаев увидит наших больных на дворе — изобьют и меня, и вас.
Все условия, чтобы люди умирали. Ни еды, ни воздуха.
Осмотр начали с самых тяжелых. Из них двое лежат рядом, у одного кровохаркание, а второй — с водянкой живота.
Вечером вместе с Кругловым и Протасовым вышли посмотреть лагерь. С восточной стороны, на расстоянии в полкилометра, видны зады местечка Хорощ: огороды, пуни{18}. На окраине местечка возвышается треугольная крыша костела, дальше, в центре — церковь. С запада — не то луг, не то непаханное поле, серый туман клубится над ним. С южной стороны линию корпусов лагеря замыкает каменная труба котельной, рядом с котельной — кухня и прачечная. Ворота на северной стороне, за ними комендатура.
— Вот там, в двух домах, психбольные жили, пока их немцы не расстреляли, — показывает Протасов.
— Рас-стре-ля-ли? — переспрашивает Круглов, всматриваясь в Протасова. — Расстреляли ни в чем неповинных...
Он до войны работал в Могилевской психбольнице и сейчас представляет себе этих жалких людей под дулами винтовок и автоматов. Некоторые, наверно, бессмысленно улыбались.
— А чему удивляетесь? За Хорощем есть овраг, там расстреливали. В котельной работают хорощские, они и рассказывали. Еще неизвестно, что с нашими больными будет. Один офицер на днях делал у нас проверку, а когда уходил, махнул рукой и говорит: «Нечего возиться с туберкулезными, всех пора расстрелять!»
Близко от ворот проходит шоссе на Варшаву.
— А там, — фельдшер показывает на северо-запад, — река Нарев, болота.
Даже на горизонте нет леса. Рассматривая окрестности, я все время почти физически чувствую в какой стороне восток: кажется, теплее с той стороны.
— Вернемся, — говорит Протасов. — Уже темнеет. А то как бы нас с вышки не шлепнули. Для них это раз плюнуть.
На следующий день снова вышли во двор, но уже без Протасова.
— А ведь Протасов нам не сказал главного, — говорит Круглов, всматриваясь в ограду. — Мне санитар рассказывал про подкоп. Вон, видите, рядом с нашим корпусом, за проволокой, впадина на дорожке?
Дорожка вокруг ограды вымощена каменными плитами, чтоб часовым было удобней. Против торцовой стороны здания, которая почти соприкасается с проволокой, земля как бы опустилась, получилась небольшая впадина шириной около метра.
— Из подвала три санитара вели подкоп. Месяц работали. Но не укрепили, уже почти готовый ход обвалился. Караульные не догадались, подумали, что землю водой размыло, почва кругом болотистая. Рассказывают, что после ребята быстро заложили кирпичом проход со стороны подвала, чтоб незаметно было.
— Эти ребята у нас в корпусе? — спрашиваю я.
— Нет, попали в отправку.
— Интересно спуститься в подвал, посмотреть, что там, какая стена. От стены метра три расстояния — и будешь за проволокой! Свечку бы достать или коптилку. Да еще ключ сделать: подвал, наверно, запирается?
Когда возвращаемся в корпус, мною владеет чувство, никогда ранее не испытанное: я был, был за проволокой! Минуту, но находился на свободе, дышал ею! Круглов идет быстрее, с трудом за ним поспеваю. С утра появившаяся небольшая боль в ноге усилилась.
В комнате только Каплан. Примостившись у окна, штопает брюки. Голова низко опущена, светлые волосы обрамляют широкую, не по годам, лысину. Мог бы и сейчас быть под чужой фамилией, если б не выдал его полицай в Лососно.
— Оказывается, нет успеха у немцев в Сталинграде, — говорит он, когда Круглов и я закрыли за собой дверь.
— Откуда узнал? — почти в один голос спрашиваем мы.
— Вон на том корпусе установлен репродуктор, здесь, у окна, хорошо слышно. Передавали речь Гитлера. Клянется и божится, что Сталинград возьмет. — Каплан кончил шить и спрятал иголку в пилотку. — Прежние сроки захвата города были 25 августа и 10 сентября, так теперь он не называет конкретной даты.
— Если не взяли до сих пор, то и потом ничего не сделают. — Круглов стал ходить из угла в угол. — Говорят, Сталинград тянется вдоль Волги на сорок километров
— Да-а, воюют наши... — произношу я, ни к кому не обращаясь.
— От твоих многозначительных «да-а» толку мало. Ты лучше посоветуй, что делать, — проговорил Каплан
— Что-то делать надо. В рабочей команде можно выло бы быстрей что-нибудь придумать, да нас туда не берут.
Круглой остановился у окна, прислонился лбом к стеклу.
— Опять дождь, — промолвил он. Вглядываясь в ночь, запел вполголоса: Как дело измены, как совесть ти-и-р-ра-а-а-на, Осен-н-я-я но-чка темна-а... Темнее той ночи встает из ту-ума-а-а-на, Видением мрачным тю-рь-ма...
— Брось, ты! — просит Каплан.
— Не мешай! Хорошая песня! — Я стал подпевать.
Ночью долго не могу заснуть, ворочаюсь от боли в ноге. Боль прерывает ход мыслей, утомленный мозг, переключается на воспоминания... Первый курс института, спевка хорового кружка в клубе Медсантруда. Приходит преподаватель из музыкального училища, старик с крупными чертами лица, стриженый ежиком, не торопясь вынимает из футляра скрипку. Кроме других песен разучиваем и ту, что запел сегодня Павел. На сцене клуба громоздятся в беспорядке плакаты и портреты, часть из них еще не закончена, — готовится оформление на Октябрьские праздники. Рисует студент художественного училища, стройный, серьезный парень, почти всегда с папиросой во рту. Он и Аня, наша однокурсница, дружат давно. Он часто приходит в институт и ожидает в вестибюле конца занятий, чтобы проводить Аню. Она идет под руку со своей подругой, а он рядом. Она нравится всем на курсе, но по-настоящему в нее влюблен один Мотька Гуревич. Рассказывают, что она, Вадим-художник и Мотька учились вместе в школе. Гуревич был и остался для нее товарищем — не более того. Он знает, что надежды на большее нет, но победить свое чувство не может. Рад, если удается чем-нибудь угодить Ане, достать ей нужную книгу или билеты в театр. Вот кончились занятия, все гурьбой выходят из аудитории. В вестибюле, стоит Вадим, ожидает Аню. Гуревич, минуту назад весело смеявшийся, моментально мрачнеет и, забывая попрощаться, торопливо идет к выходу, лихорадочно закуривая.
— Никто ее так не полюбит, как Мотя, — говорят подруги Ани. — Они всегда дружили, выросли на одном дворе.
Со второго курса Гуревич ушел. Объявили комсомольский набор в авиаучилище, он записался, прошел все комиссии. * * *
Утром не могу ступить на ногу. Пролежал весь день. К вечеру стало знобить, поднялась температура. Опять заболел... Неужели судьба такая — сгнить за проволокой?..
Позвали Иванова, тот пощупал опухоль.
— Вскрыть надо! — безапелляционно заявил он. — Гной!
На носилках отнесли в девятый корпус, в перевязочную. Иванов рассек кожу, и эмалированный лоточек до половины заполнился гноем.
Возвращаться в туберкулезный корпус Иванов не разрешил, велел поместить к больным.
Перетерпев боль, осматриваюсь. Большой, высокий зал, заставленный койками и нарами.
— Тут, говорят, была церковь для больных, — вступил в разговор сосед.
Я повернулся к нему. Лицо в веснушках, белесоватые брови, морщинки у рта. Взгляд голубых глаз открытый, доброжелательный.
— А вы давно здесь?
— Почти с самого начала, с осени сорок первого. Хотели ампутировать, да спасибо Свешникову, осталась нога.
— А он кто?
— Свешников кто? — удивляясь моей неосведомленности, переспросил больной. — Главный хирург здесь. Пока ваши гродненские хирурги не приехали, он один работал.
Алексей Зубков — мой сосед — часто рассказывает о Свешникове.
— Когда наши придут, — сказал он однажды, — будем просить, чтоб его орденом Ленина наградили.
Сказано было со спокойной уверенностью. Наши придут — это ясно, и нет сомнения, что Свешников будет награжден. Неистребима вера в торжество справедливости! Свешников М. Н. Послевоенное фото.
На следующий, день хирург делал обход. Худой, выше среднего роста, подтянутый Пепельно-серые волосы гладко причесаны, к воротнику гимнастерки пришит белый подворотничок из марли. Немного прихрамывает. Осмотрев меня, сказал:
— Без рентгена точно не определишь, что там. Подождем, может быть и закроется рана.
С Зубковым они старые приятели.
— Покажи, как нога. Уже пикировать можешь?
— Какое там пикировать, Михаил Николаевич! Нагодуй сразу догонит! — отвечает Зубков.
— Поправляйся быстрей! Знаешь ведь: волка ноги кормят.
Авторитет Свешникова велик у всех пленных Хороща. Искусный хирург, до армии был ассистентом Ивановского мединститута.
Зубков — это живая история лагеря. Он рассказывает про те времена, когда лагерь был переполнен. Тысячи людей находились во всех корпусах и постройках. Много погибло от тифа, голода, поносов, часть отправили в Германию. Летом сорок первого года было два массовых побега, люди скопом бросались на проволоку. Многие погибли от пуль, многие прорвались.
Комендантом лагеря был Яр, белоэмигрант, а в войну — немецкий офицер. Он называл себя родственником известного в свое время хозяина московского ресторана. В центре лагеря, против шестого корпуса, специально устроили деревянный помост — «лобное место». Тут пленных избивали палками. Яр стоял у помоста, руководил:
— Бейте его, пока дух большевистский не выйдет!
И били до смерти. Без плетки в руках Яра никто никогда не видел. Потом его не стало, наверно, повышение получил.
— Сейчас уж и полицаев меньше, и полицаи не те, — говорит Зубков. — Немного бояться стали. Вдруг, думают, просчитались: победит не Гитлер, а Советский Союз. По-прежнему только свирепствует начальник полиции Нагодуй.
— Фамилия такая?
— Фамилии не знаю. Так все называют. — И видя, что я не понял, объясняет: нагодую — значит по-украински — накормлю. Если вздумает кто с котелком пикировать на кухню, разжиться брюквой, — берегись Нагодуя! Догонит, собьет с ног. Дубасит палкой и приговаривает:
— Я тоби нагодую, в душу твоей матери, нагодую! Матку забудешь, а мэни — николы!
Рисковать осмеливаются лишь те, кто подвижен и хорошо знаком с персоналом кухни. Чтоб можно было прибежать, сунуть знакомому котелок и мчаться обратно в корпус. Это делают вечером, после тщательной разведки, узнав, в какую сторону пошел начальник, полиции, не расхаживает ли он около кухни.
У Алексея неистощимый запас рассказов о своем селе в Тульской области, о родных, о службе в армии. 3а простоту и искренность Зубкова уважают все. Часто ему поручают резать хлеб на пайки.
Делить хлеб — каждому по сто пятьдесят граммов — дело самих больных. Выбирают двоих. На глазах у всех хлеб режут на равные порции. Затем один поворачивается спиной к столу и отходит от него на несколько шагов. Резчик дотрагиваясь рукой до кусочка, кричит: «Кому?» и тот, кто повернулся спиной, называет любого из больных. При таком способе дележки никто, в том числе и те, кто делит, не знают, какая пайка кому достанется. Каждый вправе рассчитывать, что не сегодня, так в следующий раз ему попадет кусочек получше, на два-три грамма тяжелее.
— Кому? Кому? Кому? — раздается каждое утро по всем трем этажам корпуса.
В Гродно хлеб выпекался с примесью свеклы, был черного цвета, блестящий от влаги. Здесь, в Хороще, как это делали и в Лиде, в муку добавляют тонко размолотые древесные опилки. Опилок тридцать процентов, — таков стандарт. Размолотое дерево придает хлебной корке серебристый оттенок, в мякише — многочисленные гнезда белоснежной древесины. Знающие люди говорят, что она березовая, другие же возражают: нет, ель!
Прошло уже две недели, а нога гноится по-прежнему.
— Переходи на первый этаж, — предложил однажды Пушкарев, — там двор ближе,а То ты сидишь наверху, свежим воздухом не дышишь.
Действительно, с больной ногой лучше на первом этаже. Не хочется лишь уходить от Зубкова.
На новом месте, в десятой палате, тесно, комната маленькая, пол из керамических плиток, в углу — труба, забитая деревянным кляпом, — когда-то тут была ванная, а может быть, санузел. Но до двери во двор всего несколько шагов по коридору.
Здесь двое больных, оба пожилые. Полковник, дядя Костя, как его называют, высокий человек без правой руки, и Хетагуров — осетин с черной бородой.
— Врач, а вылечиться не можете, — ворчливо шутит однорукий.
Он доброжелателен, с ним не трудно войти в контакт. К нему часто приходят пленные: кто потому, что земляк, кто — в одной дивизии служил, а чаще затем, что нужно поговорить с умным, спокойным человеком. Всю жизнь прослужив, он хорошо знает резервные силы страны и армии, его спокойная уверенность передается другим. Не бросается из одной крайности а другую. Если немцы начинают трубить о прорыве на каком-нибудь участке нашего фронта, полковник спокойно объясняет, что это на одном участке, а фронт тянется от Ледовитого океана до Черного моря. И, наоборот, если в лагерь проникает весть о наступлений наших, то он вовсе не считает, что наши войска уже на днях очутятся под Белостоком.
— На войне и в наступлении, и в отступлении не легко, — говорит, он, поглаживая короткие седые волосы. — У гитлеровцев уже нет прошлой уверенности. О-ох, сколько у них было высокомерия, даже у пленных! Помню, приехал я в штаб вместе с другими командирами, ждем, курим на полянке. Выводят из штаба двух немцев, пленных, один из них майор, пожилой. Мы подошли, начали разговор. Кто-то прямо спросил: что он думает о войне? Ответил нам, как школьникам: «Кто победит — трудно сказать, но сейчас, уже видно, что воевать мы вас научим». Мы ему о том, что у нас есть опыт прошлой войны, напомнили о прорыве Брусилова, о поражении немцев под Псковом. Рассердился, не стал разговаривать.
Иногда кто-либо из знакомых полковника приносит ему немного брюквы или картофелину. Дядя Костя тут же делится с нами, хотя и делить нечего. Чтоб не оставлять его голодным, не делить жалкие крохи, Хетагуров и я уходим во двор. Хетагуров обматывает себя одеялом и начинает ходить кругами вдоль ограды корпуса. Устав, присаживается на брошенных у входа кирпичах. Я знаю характер Хетагурова и не завожу с ним разговора о том, что больше всего волнует, — в войне. О событиях войны Хетагуров не произносит ни слова, и в беседы на эту тему не вступает. Будто война — это кошмарный сон и вовсе не он, Хетагуров, был ранен в голову. Он может говорить, и поговорить красиво, с вдохновением, но это случается редко, когда разговор заходит о его любимом Кавказе, о маленькой Осетии, где он родился и вырос. «Какой народ! Какой народ!» — приговаривает он. И если видит, что к его восторгам относятся с вниманием и сочувствием, то удостаивает слушателей чтением на память стихов своего великого однофамильца Коста Хетагурова: ...Когда же радость грез Отравит горечь слез, Когда тебя настигнет горе, Ты вспомни лишь народ, — Среди его невзгод Твои страданья — капля в море!
— Замечательные стихи, — сказал как-то я. — И перевод хороший.
— Ка-а-кой перевод? Никакого перевода! — рассердился Хетагуров. — Коста писал одинаково хорошо по-русски и по-осетински!
Соседнюю, одиннадцатую палату, населяют люди не менее интересные, чем десятую. Одиннадцатая — это притягательный центр и для больных, и для врачей. Тот, кому доверяют, может узнать здесь важную новость о фронте, послушать комментарии или «поправки» к сводкам немецкого командования.
Лечит их Гордон Максим Моисеевич, невропатолог, бывший адъюнкт военно-медицинской академии в Ленинграде. Он тут почти всегда. Сидит на табуретке, опустив голову на руки, слушает. Если сам начинает что-нибудь рассказывать, то сидеть не может: ходит, жестикулирует. Очень сутулый, почти сгорбленный. Худое, горбоносое лицо в глубоких морщинах, по виду ему не сорок шесть, а все шестьдесят. Смотрит внимательно, одним глазом, другой прищурен. Поэтому его собеседнику кажется, что тот его видит до малейших деталей, будто рассматривает в микроскоп. Он Halbjude — наполовину еврей, мать — эстонка. Немцы учитывают даже и тех, кто Vierteljude —четверть еврея.
Больных, пять человек, все неврологические. В углу у окна — Зеленский Дмитрий Савельевич. Усы свисают по-казацки и старят его, а в густых волосах нет еще седины. Нос с орлиной горбинкой как бы прижимает верхнюю губу, худой подбородок выступает вперед. Глубоко сидящие под высоким лбом глаза светятся умом и энергией. Под одеялом ног не видно, кажется, что у него отрублена нижняя половина тела. Ближе к двери Бабков — стрелок-радист самолета. Третий — Комаров из Краснодара Правая нога ампутирована, в левой был прострелен нерв, из-за этого постоянные боли. У четвертого — Александрова Георгия — последствия контузии. Он тоже ленинградец. И еще один — Адарченко Арсений — белорус, ранен в ногу. По образованию фельдшер, помогает Гордону и другим врачам на первом этаже. Гордон М. М. 1956 г.
Гордон сам привел меня в одиннадцатую.
— Хотите познакомиться с моими пациентами? Все они симулянты. Вот первый, — Гордон кивает на Зеленского. — Он вас и познакомит с другими. А я пойду.
Сейчас здесь двое — Зеленский и Комаров. Оба лежачие, они еще ни разу не подымались. Бабков и Адарченко вышли куда-то, а Александров пикирует.
— Если бы не Жора, мы бы пропали. Вот и он, — легок на помине. Где был?
— Пгомышлял, — картавя, отвечает Александров и расстроенный вешает пустой котелок на гвоздь, — да ничего не вышло. Поваг говогит, им самим жгать нечего.
— Ладно, не расстраивайся. Уснем — забудем про еду. — Зеленский подмигивает мне и почесывает указательным пальцем свисающие над бледными губами усы.
«Крепкий ты человек, если не разучился улыбаться», — думаю я, вглядываясь в больного. У него обе ноги парализованы, осколком задет позвоночник.
— Максим Моисеевич говорит, что со временем восстановятся движения. Как вы думаете? Некоторые пальцы чувствуют укол иглой.
— Это уже хорошо, — отвечаю ему, поднимая сползший конец дырявого одеяла. Парализованные ноги высохли, ни следа мышц, пальцы скрючены.
Зеленский рассказывает мне про Александрова. Тот заснул, не снимая ватника.
— Месяц тому назад начал разговаривать, а после контузии целый год ни одного слова не мог сказать. Слух сохранился, все понимает. Тужится, мычит, а ничего не получается, иногда даже плачет от досады. Максим Моисеевич полечил чем-то, гипноз применил, и вот свершилось евангельское чудо: заговорил Георгий.
Дмитрий Савельевич и по званию, и по возрасту старше остальных. Слушатель военно-инженерной академии, перед войной находился на строительстве пограничных укреплений Очень развит, владеет польским, немецким и французским языками. Товарищи называют его «инженер», а некоторые — «академик». Во всех корпусах лагеря, в котельной и прачечной у наго приятели. Здание котельной почти рядом с девятым корпусом, в кочегарке работают цивильные из Хороща. Кое-кто из них слушают московские и лондонские радиопередачи, разговаривают с некоторыми пленными, кому доверяют, а те передают Зеленскому свежие новости От него через верных людей они расходятся по лагерю: о неудачах немцев на фронте, о бомбежке их тылов, о партизанах, — обо всем, что дорого советскому человеку. Зеленский Д. С. Довоенное фото.
Полицаи следят за тем, чтобы заключенные лагеря не общались с цивильными, Кроме Нагодуя и полицаев грозой лагеря является унтер-офицер Шоль. Шоль — правая рука начальника лагеря Губера. Он вездесущ, его появления в корпусе можно ожидать в любое время дня и ночи, кажется, его женоподобная фигура на длинных ногах постоянно маячит в лагере. Не помню, видел ли я когда-нибудь Шоля без улыбки. Назначит кого в команду для отправки в Германию — на его бабьем лице с розовыми щеками улыбка, прикажет посадить человека в карцер — тоже улыбается. Заметив бегущего из кухни пленного, на ходу стаскивает перчатку с руки. Попавшийся со страхом смотрит на улыбающееся лицо и злые глаза унтер-офицера.
— Знаешь приказ?! — кричит тот, замахиваясь. Кулак у него крепкий и от второго удара пленный валится. — В карцер!
Подбегающий полицай угодливо козыряет:
— Будет исполнено!
Шоль надевает перчатку и шагает дальше, оттопырив широкий зад. Хорошо говорит по-русски, с легким акцентом. В прошлом он колонист на юге Украины. В советские годы ему предложили уехать, а поместье передали батракам.
Qui quaerit, reperit
|
|
| |