Соколов Борис - " В плену"
|
|
Саня | Дата: Суббота, 04 Июля 2015, 12.06.29 | Сообщение # 1 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| "В ПЛЕНУ" Соколов Б.Н.
http://www.libtxt.ru/chitat/sokolov_boris/29469-v_plenu.html
С о д е р ж а н и е
Была и такая Россия Предисловие автора Глава 1. Гатчина Глава 2. В Европу Глава 3. Nebenlager-41 Глава 4. Исход Глава 5. Бланкенбург Глава 6. Спире Глава 7. Лагерь-43 Глава 8. Иван Глава 9. Иван - продолжение Глава 10. Дорога в Германию Глава 11. Под землей Глава 12. Перед рассветом Глава 13. Три дня Глава 14. Вольная воля Глава 15. На распутье Глава 16. Дорога назад Глава 17. Прощание с армией Примечания Была и такая Россия...
Эту книгу надо обязательно прочитать. Прочитать каждому, кто хотел бы узнать правду о нашей стране, о том, что пережил советский народ в годы Великой Отечественной войны. Эти мемуары очень не похожи на все то, что нам доводилось читать о той войне. Это не означает, что все написанное прежде было неправдой. Но в мемуарах Б. Н. Соколова неожиданно для читателя обнаруживаются новые грани боевых событий 1941-1945 годов. Вольно или невольно в сознании нескольких поколений россиян уже сложился устойчивый стереотип представления о воине Красной Армии, воевавшем против германского фашизма. Сознание рисует честного и стойкого, переносящего все тяготы войны солдата, который негромко, но беззаветно любит свою страну и готов в любую минуту отдать за нее жизнь. Думаю, что это во многом верное, но очень уж схематичное представление о фронтовике тех лет. Десятилетия год за годом деформировали наше представление о правде той войны. Так морские волны столетиями сглаживают острые углы на камнях, превращая их в гладко отшлифованные и приятные глазу и сердцу произведения природы. На войне против фашистов сражались очень разные люди. Было бы глубоким заблуждением видеть в них некий монолит, некую однородную массу. Одинаковыми их делала только смерть, независимо от того, была ли она геройской или предательской. Да и природа геройства и предательства по своей сути, по своей глубинной структуре настолько сложна, что требует не огульного порицания или легковесного возвеличивания. Обо всем этом надо серьезно думать. Все это следует глубоко изучать. Мемуары Б. Н. Соколова дают нам удивительную возможность окунуться в сложный водоворот человеческих переживаний. Возможно, впервые в отечественной литературе перед нами обнажается совершенно незнакомый пласт человеческих мироощущений. Это мироощущение честного и образованного человека, попавшего в эпицентр страшных событий начала Великой Отечественной войны. Нет и никогда не будет объективных мемуаров. Все они освещают те или иные события с позиций воспитания, характера, темперамента, социального статуса их автора. Воспоминания Б. Н. Соколова - не исключение. Особенностью является, может быть, лишь то, что их автор - не полководец, не политик, не кавалер высоких правительственных наград. Автор воспоминаний и не обычный боец Красной армии, каких были миллионы. Он - довольно редкое явление. Это человек, выросший уже при советской власти, воспитанный на идеях социализма, ставший одним из тех, кто являл собой первое поколение советских интеллигентов. Его отличительные черты - это исключительная честность перед самим собой, отсутствие даже малого стремления к приукрашиванию или, наоборот, к очернению происходивших событий. У него великолепная память, ясный ум и прекрасное умение излагать как происходившие события, так и собственные мысли. В июне 1941 года в Красной Армии было не так уж много добровольцев, имевших за плечами не только высшее учебное заведение, но и богатый опыт руководящей работы на производстве. Тридцатилетний младший лейтенант Б. Н. Соколов был именно таким. Прежде чем уйти добровольцем на фронт, он долгое время проработал инженером, главным технологом одного из ленинградских заводов. На протяжении 30-х годов он едва ли не ежегодно по 2-3 месяца проходил военные сборы, так что с обязанностями командира артиллерийского взвода (помощника командира батареи) мог справляться вполне успешно. Это был не кадровый военный, но в то же время тертый жизнью человек, испытавший на себе, что такое ответственность за порученное дело. Все в своей жизни он привык делать основательно, на совесть. Он сам отвечает на вопрос, почему ушел добровольцем на фронт, и его мотивация несколько обескураживает. Вместо ожидаемого чувства ненависти к фашизму, негодования по поводу прихода иноземцев на родную землю он выдвигает совершенно другие причины. Толчком к уходу добровольцем на фронт он считает свое внутреннее законопослушание, незнание жизни "вне привычного круга", отсутствие навыков самостоятельного мышления. То есть на фронт его позвали не столько патриотические чувства, сколько сила инерции, сложившийся стереотип взглядов и поступков. Для читателя это может показаться странным, но не верить этому трудно. Летние дни 1941 года застали Б. Н. Соколова под Ленинградом, в районе Гатчины. Обстановка, которую он рисует как очевидец, одновременно знакома и незнакома. Автор воспоминаний не делает акцента на творившемся вокруг хаосе, как это стало привычным видеть в произведениях последних лет о войне. Не было паники. Скорее было какое-то странное сочетание растерянности и детского любопытства: а кто же такие фашисты, а как это они оказались здесь? Все прожитое Б. Н. Соколовым в те дни не покрыто поволокой страха перед смертью. Он пишет, что парализующего страха не было, но не потому, что все были героями. Скорее это напоминало срабатывание каких-то защитных функций организма, а порой было и простым непониманием опасности того, что происходило вокруг. Многое из того, что описывает автор, кажется совершенно странным. Например, его утверждение о том, что на войне все начальники кричат и грозят подчиненным расстрелом. Но и в этом случае, и во многих других читатель хочет непременно верить ему. А верить хочется потому, что ни в одной своей строчке Б. Н. Соколов не злобствует, не лицемерит, не охаивает огульно свою страну, ее руководителей и обычных жителей. Точно так же он относится и к врагу. Ему довелось убить противника - молодого немецкого парня с автоматом, но было это словно в тумане, без высоких мыслей о безопасности Родины. Как это похоже на сюжеты, описанные Ремарком в романе "На Западном фронте без перемен"! Но когда он сам был ранен и его взял в плен немецкий солдат, все происходившее было обыденным и словно увиденным со стороны в замедленном кино. Немецкие солдаты не били, не истязали раненного красноармейца, а относились к нему скорее безразлично, как к траве на поляне в лесу, где грелись у костра. Немного удивленно, но без раболепства и низкопоклонства Б. Н. Соколов описывает, как немецкий врач оказывал ему и другим советским раненым медицинскую помощь в деревне Кипени; как четко и грамотно действовали немецкие санитары. Все эти события не были проникнуты привычным для нас по книгам и кинофильмам духом взаимной ненависти. Скорее это походило на некий производственный процесс, где вместо металлических деталей были люди. Одним из наиболее ярких эпизодов мемуаров стало описание той морально-психологической обстановки, которая царила среди военнопленных, когда их везли в товарном вагоне в Псков: думали не о высоком и вечном. Устраивали свой быт, покупали (у кого были деньги) воду у спекулянта из числа своих же. Но когда Б. Н. Соколов вдруг заявил во всеуслышание, что фашисты никогда не смогут захватить Ленинград, на него обрушился поток ругани и угроз, и только счастливая случайность уберегла его от самосуда. Как это не вяжется с нашим представлением о советском патриотизме! Но как это похоже на правду. Это еще одно подтверждение тому, что не все так просто на войне, что на войне воюют люди разные и очень часто друг на друга непохожие. Автор подробно описывает свое многолетнее пребывание в плену. Оно не походило на череду однообразно бредущих друг за другом дней. Было много ужасов, к которым военнопленные как-то притирались. Ценность всего описанного Б. Н. Соколовым не только в изложении фактов, мелких деталей быта военнопленных, но и в правдивой передаче атмосферы той жизни. И главная ее правда состоит в том, что жизнь военнопленных была очень разной. Это разнообразие зависело от места в лагерной иерархии, от национальной принадлежности, жизненного опыта, твердости духа. Мы узнаем о том, что военнопленные в первую очередь умирали не от жестокого содержания, плохого питания и других бытовых тягот, а оттого, что "тосковали", то есть от душевного надлома. Б. Н. Соколов честно описывал, как фашисты устраивали массовые расстрелы евреев. Но на фоне этой маниакальной жестокости, свойственной в первую очередь тем, кто служил в тылу, он рисовал и образы совершенно разных, очень непохожих друг на друга других германских солдат и офицеров. Он пишет об удивительной доверчивости немцев, о том, что они всегда сдерживали данное кому бы то ни было - даже военнопленному - слово. Он отмечает, что русский человек никогда не упустит шанса обмануть иностранца. И все эти парадоксы сплетаются воедино, создавая сложную, но очень правдивую картину о войне. Многие мысли, высказанные Б. Н. Соколовым, вызывают внутренний протест. Им не хочется верить. Например, он отмечал, что во власовскую армию чаще обычного вступали кадровые военнослужащие, что латыши никогда не симпатизировали русским... А о том, что военнопленные часто после ужина пели русские, украинские народные песни, причем пели "хорошо и много", почему-то читать очень страшно. Крупномасштабные события Второй мировой войны мемуарист рассматривает на основе своего жизненного опыта. В этом есть свой резон. Но в этом одновременно проявляются и самые, на мой взгляд, слабые фрагменты книги. В частности, оригинальна, но далека от действительности точка зрения Б. Н. Соколова на причины поставок Советскому Союзу оружия и боевой техники по ленд-лизу. Он считает, что толчком к этому послужило массовое уничтожение гитлеровцами евреев. После этого, дескать, еврейский капитал, игравший заметную роль в экономике США, повлиял на развитие дальнейшего хода событий. С этим можно было бы согласиться, если бы автор не видел в этом факте главного и единственного мотива в действиях руководства Соединенных Штатов. В работе немало и фактических ошибок, неточностей. Автор, например, рассуждает о 200-летии российского анархизма, хотя тот едва перешагнул 150-летний рубеж. Пишет о том, что Н. С. Хрущев командовал войсками под Харьковом, хотя тот на протяжении всего своего участия в боевых действиях никогда не командовал ни одним соединением, поскольку был членом Военного совета формирований разного уровня. Пишет, что И. В. Сталин в мае 1945 года был генералиссимусом, тогда как это звание ему было присвоено лишь в сентябре. Но подобные огрехи не могут повлиять на то сильное впечатление, которое производит книга. Ее правдивость и честность, компетентность автора, прошедшего через кошмар войны, не вызывают сомнения. Особая ценность этих мемуаров состоит в том, что они написаны не в привычном для читателя ключе "героя-победителя". Их писал "чернорабочий" той войны. Их писал человек, разделивший со своей страной не столько славу победителя, сколько боль страданий и утрат.
С. Н. Полторак, доктор исторических наук, профессор, академик Академии гуманитарных наук и Академии военно-исторических наук
http://www.libok.net/writer....ead
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Пятница, 16 Ноября 2018, 22.14.31 | Сообщение # 2 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| http://militera.lib.ru/memo/russian/sokolov_bn/index.html
Глава 2.
В Европу Были у меня в жизни злоключения, и каждый раз меня спасала моя счастливая судьба, а не какое-либо усилие с моей стороны. Мохандас К. Ганди
— Вставай! — жест рукой вверх.
— Не могу, — энергичное покачивание головой и показ на простреленную ногу.
— А, понимаю. Держись за меня, — немного сгибается спина и разводятся согнутые в локтях руки.
Каждый говорит на своем языке, но оба вполне понимают друг друга. Другие два солдата светят фонарями. Видя, что я не встаю, высокий, плотный, молодой немец, взяв под мышки, легко меня поднимает. Я обхватываю его за шею и прыгаю рядом с ним. Так выбираемся на поляну, где значительно светлее. Тут невдалеке на ночь расположилось человек тридцать мотоциклистов. Немец доводит меня до них и помогает сесть на землю. Затем снимает с меня пилотку, скалывает с нее красную звезду и опускает этот свой трофей в нагрудный карман. Пилотку снова аккуратно надевает мне на голову. Очень простой жест. Но в калейдоскопе событий я как-то не сразу оцениваю его. А ведь утратив эмблему, я демобилизуюсь из Красной Армии и лишаюсь подданства. Теперь я — ничей. Сейчас, однако, это не вызывает у меня никаких размышлений. Да и война приучила меня не размышлять и не строить никаких предложений на будущее. Просто сейчас я, как щепка, мчусь в бурном потоке событий в неизвестное.
Вокруг меня собираются немцы — молодые, здоровые, спортивного вида сытые ребята. Бросается в глаза различие между нашими и немецкими [32] солдатами. Среди этих мотоциклистов я не вижу заморышей, низкорослых, слабосильных и безучастных ко всему людей, каких немало среди советских солдат. Завязывается беседа. Мне говорят, что в Германии меня вылечат, я буду работать, и мне будет хорошо. Я держусь немного задиристо и высказываю сомнение. Сейчас складываются обычные человеческие отношения и даже какая-то атмосфера дружелюбия. Нет и в помине каких-либо угроз и не чувствуется враждебности. Никто мне не задает вопросов о моей военной принадлежности.
Позже спрашиваю себя: как это получилось, что мы, говоря без переводчика на разных языках, прекрасно понимаем друг друга? Вероятно, когда направление мыслей одно и то же, и есть желание понять, то языковый барьер исчезает. Мысли передаются как бы не словами, а чувством. Хотя позже не раз при разговоре с немцами у меня с ними понимания не было. Вероятно, не было одинакового настроя и желания понять. Как в школе, где и ученик, и преподаватель лишь отбывают повинность, а не заинтересованы в понимании один другого. Вот поэтому многолетнее изучение иностранного языка в школе не очень результативно.
Разговоры, собирающие вокруг меня все больше любопытных, начинают раздражать офицера. Он что-то строго выговаривает «моему» немцу. Тот подкатывает мотоцикл и подсаживает меня в коляску. Когда оказывается, что ногу мне не согнуть, то помогает уложить ее поверх коляски и привязывает ремнем.
И вот мотоцикл зафырчал и повез меня в Европу, куда я столько лет мечтал поехать, разумеется, не так и не таким способом. Переехали железную дорогу и едем вдоль реки Ижоры по шоссе на Скворицы — Кипень. В какой-то финской деревне немец останавливает санитарную машину, и я навсегда расстаюсь с этим симпатичным парнем, даже не узнав, как его зовут.
В машине, кроме меня, четверо. Два легко раненных немца сидят и весело болтают. Внизу молча лежит тяжело раненный немец, а над ним тоже тяжело раненный русский. Хотя в машине темновато, так как спереди лампочка в рифленом футляре очень слаба, в русском узнаю кого-то знакомого. Приподнявшись и взглянув пристально, узнаю Жилина. Он очень бледен, осунулся, и нос у него заострился. Спрашиваю.
— Что с тобой?
Веселые немцы смолкают. С большой паузой, едва шевеля губами, выдыхает:
— В живот.
Чувствую, что говорить ему трудно, и больше не беспокою. Немцы тоже молчат. Едем быстро. Машину бросает из стороны в сторону. Чтобы не свалиться, держусь за что попало. Видно, дорога не из хороших. Наконец [33] приехали. Санитары, немолодые немцы, распахивают задние дверцы. Двое выносят Жилина, а третий помогает мне. Опять, обхватив его за шею, скачу на одной ноге. Машина с раненными немцами едет дальше. Нас помещают в огромном бревенчатом сарае, вероятно, пользовавшемся прежде для хранения зерна или сельхозмашин. На полу постелена солома, на которой в несколько параллельных рядов, ногами к широкому проходу лежат русские раненые, но никак не меньше двухсот человек. Нам едва хватает места у самой стены. На другом конце длиннющего прохода горит большой дымный факел.
Самое первое чувство — это удовлетворение: наконец-то добрался до какого-то пристанища, до какой-то крыши над головой, до какой-то постели. Подавляет и то обилие впечатлений, которых за сегодня набралось больше, чем в обычной жизни собирается за годы. Но день еще не кончился. Сейчас в сарае сущий ад. Вероятно, тот древний монах, который оставил нам картину мучений в аду, сам видел и слышал что-то подобное. Как будто сам воздух в сарае источает симфонию криков, хрипов, стонов. Сначала даже невозможно разобраться в источниках этих звуков. Кажется, что мучается и страдает одна огромная живая многоголосая плоть.
Однако вскоре я начинаю кое-что различать. Вот недалеко от меня сидит Ваня Петрушков. Лежать не может, и с хрипами, стонами и бульканьем в горле раскачивается из стороны в сторону, отчего по лежащим рядом бегут длинные дрожащие тени. Голова его как огромный кровавый пузырь — пуля прошла из скулы в скулу и задела глаз. Подальше долговязый солдат размахивает поднятой вверх, обрубленной по колено ногой с болтающимся куском голени, и на высокой звенящей ноте, не переставая, кричит:
— Доктора, доктора, доктора…
Позади меня, кто именно, не вижу, воет низким надсадным голосом. Далее в этом хаосе звуков не различаю источников.
Вероятно, уже около полуночи появляется высокий худощавый врач в сопровождении двух помощников с фонарями. Санитары встают и вытягиваются. Усталым, но твердым голосом, не знаю, на каком языке, но понимаемом всеми, произносит:
— Я немецкий доктор. Кому я нужен сейчас?
Подходит к одному, другому, третьему, и везде со своими помощниками быстро и деловито оказывает помощь. Солдату с отрубленной ногой накладывает жгут. Ване Петрушкову делает укол, и пока фельдшера обтирают ему лицо, шутит с ним, хлопая по плечу. Ваня, с бульканьем во рту, что-то пытается ответить, а потом успокаивается и ложится. Успокаивает и тяжело раненного позади меня.
И сразу наступает тишина. Всем стонущим он не помог, да и не был в состоянии это сделать. Просто сам факт появления этого усталого врача [34] прекратил панику, заставил каждого взять себя в руки и вселил уверенность, что о нем позаботятся. Как бы всех нас погладил по головке и сказал: «Ну не плачьте, заживет».
Ночью Жилин умер. Утром он был совсем холодный. Наверное, спасти его было невозможно, уже в машине он был очень плох. А здесь, с тех пор, как его положили, не шевелился и не говорил. Кроме Жилина, санитары выносят еще несколько умерших за ночь. Наступило утро, а с ним пришли и обычные утренние заботы. Сейчас все спокойно. Никто не стонет и не кричит. Прошла ночь, а с ней ушли и ночные страхи. Положение уже не представляется отчаянным. Наоборот, начинается общее оживление, достигающее апогея при известии, что несут завтрак. Санитары вносят дымящиеся ведра и деревянный щит с кусками хлеба. Каждому дается по черпаку густой пшеничной каши с жиром и по куску серого хлеба. Все подставляют котелки, а у некоторых, вроде меня, котелков нет. Мне всегда посуду подавали, а затем ее убирали и мыли. Дома это делала жена, а на войне солдаты. Мне бы раньше и в голову не могло придти носить при себе котелок и ложку, затолкнутую в сапог или под обмотку. Сейчас санитар дает мне плоскую алюминиевую солдатскую кружку, в которую и накладывает теплую, аппетитную кашу. Но вот беда: в эту кружку каши входит меньше. Мне это первый урок за барство, с которым теперь нужно прощаться. Однако не все поступают, как я. Многие, не соглашаясь с уменьшением порции, отказываются от кружечки, а взамен протягивают пилотку.
Вскоре после завтрака начинаются перевязки. Сначала на носилках уносят тяжело раненных и забинтованными возвращают обратно. Говорят, что на пункте делают даже простейшие операции. Затем начинают брать и ходячих. Держась за санитара и опираясь на палку, скачу и я. Добираться до перевязочного пункта недалеко. Он находится на Нарвском шоссе в доме, где когда-то была почтовая станция, а совсем недавно контора колхоза. Санитар помогает дойти до крыльца и подняться на несколько ступенек, а затем уходит. В прихожую вхожу сам. Здесь на меня неожиданно бросаются два дюжих парня в белых халатах. В одно мгновение они стаскивают с меня шинель и ботинок и задирают штанину. Не успев опомниться, я буквально в ту же секунду оказываюсь распластанным на операционном столе в следующей большой комнате со свежевыбеленными стенами и потолком и полом, застеленным чем-то вроде светлого линолеума. Кроме стола, на котором я лежу, в комнате еще два стола; на них сейчас тоже перевязывают. Около меня хирурги с марлевыми повязками на лицах и несколько веселых молодых парней, о которых почему-то хочется сказать: «Ах вы, черти, такие-сякие».
Операция идет под аккомпанемент смеха и громких возгласов. Спрашивают меня как будто о моей гражданской профессии, но, как мне кажется, [35] с целью отвлечения, так как в этот момент хирург довольно болезненно зондирует рану. Чтобы что-нибудь ответить, тщетно напрягаю память, призывая свои более чем скромные, а вернее, почти отсутствующие знания немецкого языка. А ведь я лет десять изучал его в школе и в вузе. Все же пытаюсь что-то сказать. В ответ новый взрыв смеха. Сейчас ногу заливает что-то очень холодное. В следующее мгновение, как промелькнувший кадр в кинофильме, я оказываюсь на крыльце. Нога забинтована блестящим, как шелковым, бинтом. На плечи накинута шинель, к одному крючку которой привязано свидетельство о ранении, а к другому простреленный ботинок с засунутой в него свернутой обмоткой и окровавленной портянкой.
Теперь в перевязочный пункт сплошной вереницей идут ходячие раненые и вереницей же выходят оттуда. Несколько человек в ожидании впуска стоят у крыльца и расспрашивают меня о перепетиях перевязки и копания в ране.
По Нарвскому шоссе, на обочине которого я сейчас нахожусь, проходят два бронетранспортера. Один медленно сворачивает в сторону и въезжает в палисадник, где на пьедестале стоит величественный Сталин. Бронетранспортер деловито наезжает на памятник, опрокидывает его, а потом, развернувшись, дробит ему ноги. Все это мне кажется кощунством и чуть ли не крушением всей Вселенной. Но чего не бывает в жизни. Лет пятнадцать спустя мне опять пришлось побывать в Кипени. На этом же месте стоял еще лучше сделанный и вызолоченный Сталин. На шею ему был накинут трос и автокран пытался сдернуть его с пьедестала. Однако Сталин упорствовал и с пьедестала сходить не хотел. Тогда двое рабочих стали бить его по ногам кувалдами, пока не разбили и не сорвали с места. Крановщик, при помощи тех же рабочих с ломами в руках, уложил Сталина в автомашину. Все это было сделано так же по-деловому, как опрокинул его когда-то водитель бронетранспортера. Но это уже не казалось кощунством.
Меня, и не меня одного, очень удивляет, что в прифронтовой полосе, и даже на такой важной магистрали, как Нарвское шоссе, совсем мало немцев. Немного их и на фронте. И их боевая техника тоже не блещет совершенством. Мало танков и бронетранспортеров. Самые обыкновенные пушки на конной тяге. И даже транспорт не весь автомобильный. Часть обоза — это повозки, запряженные крупными бесхвостыми лошадьми. Вот и вся техника. Может быть, самолетов побольше, а все остальное — то же самое, что у нас. Все мы, привыкшие в нашей армии к многолюдью, признаться, разочарованы. Такого мы себе не представляли.
Так почему же они, не имея ни количественного, ни особого технического преимущества, нас гонят и бьют? Ведь все официальные объяснения, что мы были не отмобилизованы и не готовы к войне, пожалуй, не совсем [36] искренни? К войне мы готовились и к началу ее имели огромную армию, численно во всяком случае, не меньше немецкой.
Говорили, что во всем виноваты ошибки нашего руководства. Но ведь ошибки свойственно делать всем. Не меньше ошибался и противник. Определенно можно сказать, что в таком большом деле, как мировая война, наши и немецкие ошибки вполне друг друга уравновешивали.
Так что, по-видимому, в основе наших неудач лежит что-то другое: скорее, качественная сторона. Если посмотреть поглубже, то у нас в армии, как и во всей нашей жизни, всем и на все наплевать. Каждый, несмотря на наши уверения в обратном, твердо считает, что «моя хата с краю» и «больше всех мне не надо». В армии этого мнения держатся все: от маршала до солдата. Такое равнодушие и порождает наши неурядицы. Во время войны они делаются более заметными. Только и всего. Таков наш национальный характер.
По этой ли причине, или отчего другого, мы еще внутренне недисциплинированны. Получив приказ, мы, в отличие от немца, больше думаем не о том, как этот приказ получше выполнить, а о том, как бы сделать так, чтобы его обойти, уклониться, и, если возможно, то и не выполнить. У нас везде, а тем более в армии, дисциплина лишь внешняя, только когда перед тобой начальник. Настоящей же, внутренней дисциплины нет. Все это и делает нашу армию, при всей ее несметности, малобоеспособной. И воюем мы всегда не умением, а числом. Если бы это было не так, то не нужно было бы и говорить этого. Так было во всех прошлых войнах, и так происходит сейчас.
Но во всех войнах, когда могучие европейские армии вторгались в глубь России, они сначала били и гнали русскую армию, а затем всегда натыкались на две неприступные крепости, имя которым Пространство и Климат. Когда же они пытались осаждать эти крепости, то война принимала затяжной характер. И тогда вступала в войну наша третья, еще более могущественная крепость, имя которой — неприхотливость населения. Сидя в этой крепости, мы могли воевать до бесконечности, чего ни одна европейская страна выдержать не могла. А когда вторгшиеся армии в тщетной и безнадежной борьбе с этими крепостями выдыхались, наша армия их добивала. Это уже проще. Вот так и сломали себе шею Карл XII и Наполеон, а теперь ломает Гитлер.
Сейчас нас сортируют по справкам о ранении на три категории. Первые — это легкораненые, могущие ходить. Их просто присоединяют к довольно густым колоннам пленных, идущим под немногочисленным конвоем на запад. Следующая категория, в которую попадаю и я, это различные раненые, не могущие ходить сами, — так называемые транспортабельные. Нас в ожидании транспорта тесной кучей усаживают и укладывают вблизи шоссе без конвоя, которого, видно, нам не полагается. И, наконец — нетранспортабельные. Их относят в дальний сарай и не повезут никуда. Жить им осталось недолго. [37]
В нашей большой транспортабельной группе очень оживленно. Впечатление такое, что ни у кого ничего не болит и сидят и лежат не раненые, а отдыхающие, но зачем-то забинтованные солдаты. Больше всего говорят об умелой и проворной работе всем понравившихся немецких хирургов и о вискозных или, как мы их называем, шелковых бинтах. Общему хорошему настроению способствует теплая погода, чистые хорошие повязки, недавний завтрак и предполагаемый обед, а главное, пожалуй, то, что с тобой хорошо обращаются, и то, что с войной покончено.
Рядом со мной сидит Ваня Петрушков. Он так замотан вискозными бинтами, что на лице виден только рот, один глаз, да две ноздри. Сейчас он совсем не унывает и даже пытается что-то мне рассказать. Что он говорит, разобрать невозможно, но, делая понимающий вид, поддакиваю и киваю головой. Рассказывает и одноногий, как ему, сделав множество уколов, ампутировали раздробленную голень. Сейчас, как он выражается, «царапает, но не болит». В общем, ничего похожего на ночную панику нет и в помине.
Вскоре подходят огромные, крытые брезентом грузовики. Начинается посадка. Кто лезет сам, кого подсаживают санитары. Тяжело раненых на носилках вносят в отдельную машину. Едем не больше часа и разгружаемся на железнодорожной станции Волосово, где, кроме нас, множество раненых.
В ожидании поезда и обеда нас размещают в бревенчатых домах лесничества. Сидим у стен на очень чистом, добела оттертом полу. Таким чистым пол был, вероятно, когда его настлали, и второй раз сегодня. На обед получаем по большущему ломтю серого, очень вкусного хлеба, густо намазанного свиным жиром, и по черпаку сладкого кофе со сгущеным молоком. Теперь у меня есть собственный котелок, я раздобыл его перед отправкой из Кипени. Но к котелку нужен вещевой мешок, иначе в чем его носить? Это вещи необходимые, если не собираешься умирать с голоду. Так постепенно, вместо офицерского облика, я приобретаю другой, более соответствующий моему теперешнему положению.
После обеда на всех лицах разливается довольство. Теперь все уверены, что все обойдется, а, вернее, просто не думают о будущем, вполне довольствуясь сегодняшним днем. Но вообще обращение с нами не похоже на те рассказы о немецких зверствах, которыми нас щедро угощали дома. Зато сейчас только и слышишь кругом, что немцы люди хорошие и обращаются с нами лучше, чем свои. Даже Деркач — мой солдат студент, молодой, ярко выраженный еврей, с рукой на перевязи из-за частично ампутированной кисти, и тот хвалит немцев. Не знаю, не преждевременно ли это?
Могут сказать: что за небылицы? Да зайди в любой госпиталь и посмотри, как мучаются и стонут ампутированные и другие хирургические больные. А вот именно так. Поместите-ка этих больных на обочину дороги и [38] создайте им вместо комфорта условия, в каких мы находились, и увидите, что стонать они не будут. Не будет у них и сильных болей. Таков уж организм человека: все его чувства, и боль в том числе, зависят от условий, в которых он находится.
Поздно вечером нас отправляют дальше. Подвозят к станции и, разделив на партии по сорок человек, сажают в обыкновенные русские товарные вагоны. При посадке каждому дают по полбуханки хлеба. В вагоне довольно свободно: места хватает всем. Забравшись в угол, сажусь на сухой конский навоз, так как в спешке вагоны не убирались. Спать на конском навозе отлично: он теплый, мягкий и неплохо пахнет. Затем дверь наглухо затворяют, и наступает полная темнота. Поезд долго стоит, потом уже сквозь сон чувствую, что едем.
Проснулся, когда рассвело. Поезд опять стоит. Через зарешеченное окошечко под потолком читаю: станция Веймар. Значит, за ночь проехали немного. Утром все хотят пить. Хлеб съели, а запить нечем. К тому же и раны воспаляются, что еще больше увеличивает жажду. Водой запаслись только очень немногие и очень предусмотрительные. Теперь они потихоньку и попивают. Но вот один старичок, а может и не старичок, а просто бородатый и небритый, наладил торговлю водой:
— Ну, кому, — кричит он из своего угла, — чай с лимоном!?
Некоторые покупают, видно, уж очень мучает жажда. Сначала продавец получает деньги по установленной им таксе — 100 рублей, а затем надежно их прячет. Потом что-то наливает из бутылки в маленькую кружечку и, передавая покупателю, неожиданно громко вскрикивает: «Вода!», дескать, торговля у нас без обмана. Но покупателей немного. Вероятно, денег нет, а у кого есть, — на всякий случай берегут.
Стоим уже довольно долго. Вдруг слышится, что у соседних вагонов происходит какая-то возня. Но что именно, — разобрать невозможно. Наконец очередь доходит и до нас. С грохотом отбрасывается засов и отодвигается дверь. Перед дверью немцы. Двое солдат отпихивают нас прикладами от дверей, а третий ставит на край вагона два ведра. Мы, бросаясь к ведрам, толкаем и давим друг друга. Поэтому, черпая воду котелками, половину расплескиваем и разливаем. В одно мгновение ведра пустеют. Их убирают и дверь опять задвигают и запирают на засов. Все кое-как напились и теперь ворчат на старого спекулянта, но лениво и беззлобно. Больше укоряют его за выдумку с лимоном, чем за саму спекуляцию.
Вскоре поезд трогается и едет дальше. Сейчас посередине вагона стоит высокий, худой как скелет солдат лет тридцати с длинным лошадиным лицом и большим кадыком. Рядом с ним — невысокий, поплотнее и помоложе. Оба в каких-то рваных и расхристанных шинелях. Высокий многословно и со [39] злобой предрекает скорую победу немцев и взятие ими Ленинграда. Последнее особенно кажется мне чудовищным и невозможным. И тут черт, несмотря на мои благие намерения не соваться со своим мнением и не выскакивать, дергает меня за язык:
— Ну, Ленинград, положим, им не взять.
В ответ на меня сыпется поток ругани и угроз. Высокий истошно кричит:
— Коммунист, политрук, сволочь. Покажем на тебя немцам.
Коренастый подтягивает:
— Чего там показывать? Своим судом порешим.
Со стороны еще какие-то двое бросают реплики в том же духе. Коренастого это подбадривает. Он, наступая на ноги, идет ко мне, в руке у него появляется нож.
— Говори, гад, ты кто: коммунист, политрук?
Рукояткой ножа сильно давит в лицо, прижимая голову в угол вагона. Сосед слева отворачивается и проворно отодвигается как можно дальше.
Естественный импульс — сопротивляться, отбиваться — и одновременно калейдоскоп мыслей. Их несколько, они вооружены и по-видимому не ранены, а я даже стоять не могу. Помощи ждать неоткуда, общее настроение явно не в мою пользу. Впрочем, большинство, как всегда, индифферентно: отвяжутся — промолчат и прирежут — промолчат. С моей батареи в вагоне, кажется, нет никого, да и помощи от них ждать не приходится: притаятся, как тогда, при перестрелке с немцами. Власти здесь нет никакой, вагон наглухо закрыт, колеса стучат, а на конечной станции выбросят еще один труп — и все. Все это требует сдержанности. Отвечать, однако, нужно:
— Нет.
— Врешь, сволочь, мать, мать, мать!
Тупой стороной ножа, сильно надавливая, проводит мне по горлу. Подходит высокий. В руке у него тоже какой-то металлический предмет. При слабом свете от зарешеченного оконца вижу, как из противоположного угла поднимается широколицый, черный и каким-то нутряным, рокочущим басом вставляет:
— Своего политрука и взводного порешили, а этого беречь будем?
Дело оборачивается скверно. Чтобы как-то разрядить обстановку говорю гоном, вероятно, не очень бодрым:
— Что вы, ребята? Что я сказал такого?
Это подливает масла в огонь. Долговязый, матерясь, с каким-то взвизгом замахивается. Сейчас конец — будут бить, а войдя в раж, пырнут ножом. К горлу подступает противное чувство теленка, которого вот-вот будут резать. [40]
И вдруг чудо. Приходит не то что помощь, а прямо избавление. Старичок, тот самый, что торговал водой, разбитным, немного певучим новгородским говорком бросает:
— Ну что ты, дроля. (Слово-то чисто новгородское). Ну какой он политрук? Видишь, спорки{1} нет, и в обмотках он, а не в сапогах. Я давно на него смотрю.
Вот повезло. Ведь сапоги я в Гатчине сдал старшине в починку, а пока взамен получил ботинки с обмотками.
— Ну и что, что спорки нет, шинельку он, может быть, поменял?
— А ты на гимнастерке смотри. Слышь, ты, — это мне, — скидай шинель. Покажи рукав.
Старик, кряхтя, встает и подходит. Правая рука в него в лубке и привязана к шее. Делать нечего, снимаю шинель. Старик, сильно ущипнув мне кожу, и вывернув руку, показывает рукав:
— Ну где спорка? Видишь, нет!
Высокого это еще не убеждает:
— Да ты на рожу взгляни, чем не политрук?
Черный вставляет:
— А может, жид? Значит, и есть политрук!
Старика такие сомнения в его прозорливости задевают:
— Что тебе рожа, рожа. Хочешь я тебе скажу, кто он такой? Высокого это заинтересовывает, коренастый тоже смотрит на старика, но, как младший, помалкивает.
— Ну, говори!
— Профессор он! — ударение делается на последнем слоге, — или инженер такой-сякой! — старик выразился гораздо крепче. — Я по лагерям насиделся и гов…в этих на своем веку повидал. Верно я говорю? — старик пристально смотрит мне в лицо.
— Да, — как-то бесцветно роняю я.
Теперь он явно гордится своей ролью верховного арбитра. И опять, обращаясь к высокому, спрашивает:
— А хочешь, я тебе скажу, откуда он здесь взялся?
— Откуда?
— Из баранов, дураков этих, ополчения ленинградского, которых Жданов да Ворошилов безоружными послали голыми руками немца брать. — И вдруг, повернувшись ко мне и сделав энергичный и выразительный жест, сердито закричал:
— Ты вот свой х… голыми руками бери, а немца голой рукой не возьмешь! [41]
Старик читает мораль всем и мне в том числе. Обстановку, однако, он разрядил и всех успокоил. Как говорится, вместо боевых действий сели за стол переговоров. Еще ворча, все расходятся по своим местам. Словоохотливый старик, садясь на свое место, охая и морщась, так как рука у него повреждена, кажется, серьезно — бинты и лубок промокли и напитались кровью, — последнее слово все же оставляет за собой:
— Эх вы. Все бы вам за ножи хвататься. Не поглядев в святцы, да бух в колокол. А ты — это мне, в тоне его появляются сердитые нотки, — язык свой держи поглубже в ж… Другой раз тебе так не пройдет. Ты хоть и не политрук, а партийный, может быть? А на них народ сейчас ух, как зол.
Вот оно — незнание жизни и незнание России. В том узком кругу знакомых мне людей, в общем лояльных, никаких крайних мнений не высказывалось. Как самой собой разумеющееся, считалось, что все мыслят так, как предписано. А вот сейчас я вижу, что это не так. Ведь высокий и другие не за один-два дня перестроились.
Стучат колеса, качается вагон. И в нем не произошло маленькой трагедии, о которой никто ничего и не узнал бы. И отвел ее этот незаметный старик. Ему я обязан жизнью. Все засыпают. После напряжения тяжелый сон наваливается и на меня. Вечером выгружаемся на товарной станции в Пскове.
В Пскове нас размещают в старой городской больнице на Завеличье. В палатах нет никакой мебели: ни кроватей, ни стульев, ни тумбочек — ничего. Лежим рядами на деревянном крашеном полу, а собственная шинель служит каждому и матрацем, и одеялом, и подушкой. Русские женщины — врачи из этой же больницы — нам осторожно жалуются на немцев: мало выдают по карточкам и из больницы все дочиста вывезли. Медикаментов и раньше было мало, а теперь совсем нет. Начиная со Пскова, голод становится постоянным нашим спутником. Перебои с питанием были и раньше, но голода не было. А теперь на весь день дается только пол-литра пустенького вегетарианского супа без хлеба. У кого еще есть деньги, покупают у санитарок сырые овощи, главным образом, свеклу. Ее тут же с хрустом съедают — ни варить, ни мыть негде. Мне кажется, что иногда поголодать хорошо. Это оздоровляет и взбадривает организм. Но, конечно, в меру. Нашему поколению в тридцатые годы голода хватало: два раза вводилась карточная система, что объясняли коллективизацией, индустриализацией, трудностями роста и другими причинами. В Пскове в последний раз вижу солдат из своей батареи. Дальше судьба разбрасывает нас в разные стороны.
Пробыли в Пскове дня три и снова едем дальше. Транспорт тот же самый: те же наглухо закрытые товарные вагоны. Но если провести аналогию с [42] пассажирами, путешествующими в комфортабельных вагонах с большими зеркальными стеклами, то навряд ли последние видят намного больше, чем мы, хотя, казалось бы, имеют к тому возможность. Ведь большинство людей нелюбознательны.
(*) И.Сталин., говоря о наших потерях, в докладе 6.11.41 о военнопленных не упомянул совсем, назвав лишь цифру 378000 «без вести пропавших» за 4 месяца войны. Цифра эта, по-видимому, сильно занижена. И. Сталин. О великой отечественной войне Советского Союза, стр. 19, Политиздат МЛ 1946.
Но вот, наконец, глубокой ночью мы прибываем в Ригу. Для меня Рига — это Европа, та самая Европа, от которой мы десятилетиями были отрезаны железным занавесом. Естественно, что в результате этого представления наши о жизни за границей превратны.
Я сижу на высокой платформе и смотрю на город, который вижу впервые. Рига предстает передо мной как сказочное видение и такой запоминается навсегда. На небе полная луна — и острые шпили, и высокие крыши средневековых зданий залиты призрачным серебряным светом. Нет движения и не слышно городского шума. Не горит ни один фонарь и не светится ни одно окно. Зачарованный этой картиной, невольно забываю о своем положении, и только толчок в спину прерывает созерцание. Кто-то, подхватив меня под мышки, ставит на ноги, а вернее, на ногу и тащит за собой. Прыгая на одной ноге и за кого-то держась, двигаюсь в плотной толпе сначала по платформе, а затем куда-то вниз. Внизу идем длинным туннелем, в котором темно и только кое-где едва светят синие лампы. Нога болит и от прыжков, и от толчков рядом идущих.
Рижский лазарет, куда нас привозят, размещается в бывших казармах — на Задвинье. В больших и высоких комнатах русскими, которые еще совсем недавно здесь жили, построены трехэтажные нары. Нары старые и затертые. Когда здесь жили солдаты, то спали они на матрацах. Сейчас матрацев нет — мы ложимся на голые доски и после ночного переезда мгновенно засыпаем. Жалоб на бессонницу я ни от кого не слышал.
На следующий день сразу с утра начинаются перевязки. Здесь все беднее: и питание, и перевязки, для которых используются бинты из гофрированной бумаги, правда, довольно прочной. Для многих это спасение, так как раны загноились, бинты промокли и сильно смердят. Перевязываться заставляют всех, главным образом, потому, что хотят поймать здоровых, выдающих себя за раненых. А такие имеются. Санитар требует, чтобы и я шел на перевязку. Я предъявляю справку о ранении и объясняю ему, что перевязывать рану мне не нужно, так как повязка сухая и воспаления нет, а при перевязке рану могут заразить. Но все тщетно; санитар настаивает, может быть, желая получить отступное. Тогда я, как это здесь и не только здесь принято, разражаюсь бранью и угрозами, что оказывает должное действие и санитар, как Загорецкий на балу у Фамусова, исчезает. Впрочем, другого выхода у нас нет; никакой реальной власти врачи здесь не имеют, и их никто не боится.
Так проходят недели две. Жизнь течет спокойно. Никаких немцев мы не видим, как будто их совсем нет. Русские врачи и санитары, проявившие в первые дни такую завидную активность, а затем совершенно обленившиеся, больше нас не беспокоят. Что делается в мире, совершенно не [43] знаем. Живем здесь, конечно, голодновато. Пол-литрового черпака мучного супа, вроде жиденького киселя, без хлеба, на весь день мало. Но я постепенно начинаю ходить с палкой и между казармами и у заборов в числе многих собираю лебеду. Из пожухлых листьев и верхушек стеблей мы варим на костерках кашу. Особенно удачными считаются дни, в которые удается собрать горсть мелких черных семян этого превосходного и напрасно не окультивированного человеком растения. Развариваясь, семена лебеды сильно увеличиваются в объеме. Получается желтая жирная каша, вкусом напоминающая молочную кашу из пшенички. Это служит отличным дополнением к пайку. Однако жнецов много, а плантации невелики и скоро иссякают.
Заметно стало увеличиваться число постоянно лежащих, то есть неходячих больных. У одних разболелись раны, а другие ослабли. Но есть и немало таких, которые стремятся как можно дольше задержаться в госпитале, или как здесь говорят, «зазимовать». Для этого некоторые даже умышленно растравляют себе раны. Только малая часть, в том числе и я, держатся мнения, что из госпиталя нужно поскорее вырваться на работу, в идеале, конечно, попасть к крестьянам.
Наконец наступает день отправки, как говорят, в лагерь для выздоравливающих. Оставляют только безнадежно лежащих. Впрочем, кое-кто прикидывается более больным, чем на самом деле, и остается на месте. Особых строгостей при отборе на отправку нет.
Уже под вечер нас сажают в большие и комфортабельные автобусы не только на сиденья, но и на пол, и мы катим по тесным и кривым улицам Риги. По узким тротуарам местами густо идет народ. Но почему-то некоторые идут только по мостовой и испуганно шарахаются в сторону перед колонной автобусов. Пристально вглядываясь, уже в густых сумерках замечаю, что на груди и спине у этих людей нашиты желтые шестиугольные звезды, размером с большое блюдечко. Это евреи. Раньше я слышал, что при Гитлере антисемитизм достиг высокого накала, а теперь это вижу. Достаточно взглянуть на понуро и безнадежно бредущих по грязной и мокрой мостовой ссутулившихся отщепенцев с пришитыми звездами. Сам антисемитизм, нужный Гитлеру, с одной стороны, как отдушина для всех претензий немцев и оккупированных народов, а с другой — как, наконец-то, сбывшаяся мечта об удовлетворении личной неприязни, понятен. Но зачем эти театральные эффекты? Эти желтые звезды, запрещения ходить по тротуарам и прочие атрибуты средневековья? А, может быть, это импонирует немцам и поэтому Гитлер для них это и делает? Не знаю.
Становится совсем темно, когда подъезжаем к цели нашей поездки — лагерю для русских выздоравливающих солдат вблизи поселка Саласпилс. На воротах надпись «Nebenlager» и чуть пониже «Jedem das Seine» — «Каждому — свое». [44]
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Пятница, 16 Ноября 2018, 22.15.11 | Сообщение # 3 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Глава 3.
Nebenlager-41 Jedem das Seine (каждому свое) Надпись на воротах лагеря
Первое впечатление от лагеря — промозглый холод, тьма, раскачивающиеся голые кроны огромных деревьев, чадящий дым костров и… во всем беспорядок. Нас размещают в длинных лазаретных бараках, где и без нас полно и места надо брать с бою. Обеда сегодня не досталось, и ложусь спать на голодный желудок. Настроения это не поднимает.
Утром прямо подскакиваю от грохота, крика и свистков. Топоча, как лошади, по проходам бегут санитары, свистя и истошно крича «Achtung!» — «Внимание!». По этой команде все ходячие раненые обязаны мгновенно соскочить с нар и встать в положение «смирно». Все прочие должны на нарах сидеть; лежать не должен никто. Санитары расталкивают спящих, дергая их за ноги, и вытаскивают умерших за ночь. Однако соседи стараются не отдавать мертвых, ухитряются даже их сажать, нахлобучивая пилотки и обматывая шеи портянками, чтобы не заваливалась голова. Делается это для получения на них пайка. Держат до тех пор, пока смрад не становится чрезмерным. Тогда или сами сбрасывают их в проход, или бдительные санитары, отчаянно матерясь и богохульствуя, вытаскивают бренные останки за ноги и с грохотом волокут по полу к дверям.
Вскоре подается вторая команда: «Achrung, идет Artz!» Здесь считается особым шиком говорить на воляпюке, мешая немецкие слова с русскими. По этой команде все застывают на своих местах. Artz — это немецкий доктор — высокий блондин лет тридцати пяти, с очень строгим и внушительным видом возглавляющий процессию пленных русских врачей и фельдшеров. Он великолепен, этот Artz, и весь проникнут сознанием своего великолепия. [45] Держится он подчеркнуто прямо, шинель на нем отлично пригнана по фигуре, фуражка щегольски заломлена кверху, сапоги сверкают.
Время от времени он покровительственным и в то же время резким тоном делает замечания, которые ближайший к нему русский врач, вытягиваясь и щелкая каблуками, заносит в тетрадь. Все русские врачи одеты в обычную нашу военную форму. Белых халатов, так привычных для лазаретов и больниц, нет ни на ком.
После обхода все в ожидании завтрака опять лезут на нары. Двое санитаров несут корзину с нарезанными небольшими кусочками хлеба, а третий бросает этот кусочек на каждую пару обутых или босых ног. Следующие два санитара тащат бачок с теплой, слегка подслащенной водицей зеленоватого цвета, которую небольшим черпаком разливают в протягиваемые котелки. Иногда возникают какие-то недоразумения или просьбы о добавках, в ответ на которые санитары разражаются неистовой руганью.
После такой более чем скромной трапезы тем, у которых сильно гноятся раны, предлагают делать перевязки. Моя рана не гноится и я, опираясь на самодельные костыли, отправляюсь посмотреть лагерь.
Лагерь огромен. Он вытянут вдоль Рижского шоссе километра на полтора. Везде под громадными березами и тополями деревянные и кирпичные бараки и множество дощатых полупалаток — полуземлянок. Все это обнесено солидной проволочной оградой, за которой похаживают часовые. Имеются и вышки с пулеметами. За лагерем на берегу Двины развалины древнего замка. Как рассказывают, лагерь здесь существует с незапамятных времен, еще до крестоносцев. Он принадлежал то русским, то немцам, то опять русским, полякам, шведам, опять русским, немцам и т.д. Сейчас история, должно быть, в шутку соединила несоединимое: лагерь немецкий, а живут в нем русские. Напротив нас, по другую сторону шоссе, тоже строят временный лагерь, то есть ставят столбы и обносят проволокой участок учебного плаца. Строят все это для тех же самых.
Такого скопища людей, как в нашем лагере, раньше видеть не приходилось. Говорят, десять или двенадцать тысяч. К тому же, все время подвозят новых. Ходят слухи, что нас для окончательного выздоровления будут раздавать на работу к крестьянам, а затем отправят в Германию — в шахты. Тех, кто поздоровее, повезут сразу. Но сейчас пока все в стадии организации и кругом полнейший беспорядок. Видно, немцы не ожидали и не подготовились к приему таких масс русских военнопленных. И это в относительно небольшом лагере. Что же делается в гигантских лагерях, таких как в Риге, Даугавпилсе и множестве других городов? Ведь таких лагерей можно насчитать больше сотни. И это только на Ленинградском, сравнительно второстепенном направлении. Что же творится на главных направлениях — центральном и южном? [46]
По лагерю бродит и переливается огромная толпа, напоминающая толкучий рынок. И действительно, как нечто естественное, такой рынок и возникает. Продается все необходимое: хлеб, картофель, капуста, одежда, обувь, и, конечно, табак. Все в мизерных количествах и по неслыханным ценам. Например, пайка хлеба, размером в два спичечных коробка, стоит 180-250 рублей. Столько же стоит и одна папироса. Кроме того, продается масса всевозможных кустарных изделий: колец, мундштуков, портсигаров, земляных котлет, пирогов из коры и т.п. Все изготавливается тут же из всякой дряни. Деньги пока еще советские, так как других нет. У большинства вообще нет никаких денег и покупать им не на что. Но это отнюдь не означает, что эти люди покидают рынок. Наоборот, они, по-моему, и есть самые активные участники торговли — ко всему прицениваются, торгуются, хулят или хвалят товары, щупают их пальцами, обнюхивают и т.п. Широко идет и меновая торговля. Меняют все на все: хлеб на табак, одежду на хлеб и прочее. Иногда возникают необыкновенные меновые комбинации. Так, на моих глазах, один, вероятно, больной язвой желудка отдал почти всю свою одежду за ложку соды. Но, как и всегда в этом мире, бок о бок с нищетой живут и богачи. Так, у моряков, привезенных сюда с фортов острова Даго, количество денег измеряется вещевыми мешками. В свое время они не растерялись и прихватили с собой войсковые кассы.
Но все это зримый рынок. Есть еще более солидный, но невидимый, в котором через переводчиков, врачей, работников кухни и других, живущих в более светлом мире, принимают участие и немцы. Последние скупают советские деньги, ценности и кустарные сувениры, до которых они большие охотники. Все это за хлеб, табак и водку, а иногда и за более ценное.
Проходит неделя — другая. Нога заживает плохо и свободно ходить не дает. Прыгаю на одной ноге, опираясь на самодельные костыли. Теперь я не один. Ко мне в компанию прибились два молоденьких мальчика, каждому по девятнадцать лет. Один — Леша из Краснодара — худенький, бледный и весь какой-то прозрачный, с тяжелой осколочной раной стопы. Другой — Захаров, деревенский парень из-под Рязани, с простреленной мякотью ноги. Захаров поплотнее и поупитаннее, но тоже домашний и беспомощный. Оба ищут у меня защиты от невзгод и льнут ко мне, как желтые цыплята-пуховички к наседке. Здесь много таких птенцов, вывалившихся из теплого маминого гнезда прямо в лагерь. Большинство таких впоследствии погибло.
Иной раз в мирной жизни видишь шумную компанию задиристых молодых парней. И кажется — море им по колено, все одолеют. Но это не так. У них еще мало жизненных сил, на стойкую и длительную борьбу с жизненными бурями они не способны. Эти силы человек набирает только к тридцати — тридцати пяти годам. Кстати, раньше, в эпоху наемных армий, [37] лучшими солдатами и считались люди в таком возрасте. А сейчас, с точки зрения генералов, желторотый птенец лучше, так как он обладает одним неоценимым качеством — он еще глуп и всему верит. Из них и черпают кадры различных самоубийц, для которых японцы придумали даже специальный термин — камикадзе. Броситься на пулю в угарном азарте криков и понуканий не трудно. Особенно, когда еще мало смыслишь в жизни. А для войны такие вполне пригодны: военная техника доведена до такого совершенства, что выпалить из любого оружия способен и ребенок.
Вместе жить удобнее. Мы с Захаровым промышляем чем-нибудь на стороне, а Леша не встает и караулит места на нарах. По характеру он нытик и фантазер. В его представлении я обладаю огромной силой и агрессивностью. Целые дни он ноет и пугает соседей мною, выдавая меня за какого-то сказочного разбойника. А так как я стараюсь не залеживаться и в лазарете бывать поменьше, то впечатление от этой окружающей меня легенды усиливается.
Мы с Захаровым уже несколько дней кое-что добавляем к нашему скудному пайку за счет использования рыночной конъюнктуры, подобно заправским игрокам на бирже. Так, вечером, когда возвращаются рабочие команды, продукты дешевеют, и за какую-нибудь часть своего туалета, например, за кальсоны, можно купить пять — шесть картофелин. Половину этой покупки мы втроем в сыром или в вареном виде тут же съедаем. А вторую половину бережем на следующий день, когда с утра цены на продукты подпрыгивают вдвое. Тогда оставшуюся половину мы продаем и выручаем деньги или принадлежности туалета, за которые вечером можно опять сделать хорошую покупку. Все это, однако, требует осторожности, так как никакой охраны собственности и личности здесь нет. Товар просто могут вырвать из рук, а взамен сунуть под нос кулак или дать по физиономии. Однажды у нас так и получилось.
Леша все время ноет, что он потерял «чувячок», то есть туфлю, в которую он обувал раненую ногу. Теперь он полубосой, на дворе почти зима. Как ему помочь, я не знаю, и чтобы отвязаться, говорю:
— Купи ботинки.
— На что я куплю? Ботинки стоят пять паек, столько мне не проголодать.
Нытье его очень надоедает, и в то же время чувствуем, что надо помочь. Однажды под вечер меня толкает Захаров и головой показывает на верхние нары недалеко от наших мест:
— Смотри, по-моему, у них уже второй день мертвец. Держат и пайку на него гребут. Попробовать, что ли? — Я согласен. Точно заметив место, ложимся спать.
Вероятно, уже далеко за полночь оба мы как можно тише слезаем с нар. В лазарете совершенно темно. Только в дальнем конце, где спят [48] санитары, чуть теплится коптилка. Во сне люди бредят, вскрикивают, ворочаются и шумно скребутся, стараясь избавиться от множества насекомых. Смрад от гноящихся ран и от мертвых, а также просто от массы немытых тел и мокрой, до последней степени грязной одежды стоит ужасающий. На это, впрочем, никто не обращает внимания. Тихо подхожу к замеченной стойке и забираюсь на нары. Ощупью пытаюсь расшнуровать и стащить с ног мертвеца ботинки. Это совсем непросто. Стопа закоченела и не гнется. Неловко дернув за ногу, нечаянно бужу владельцев мертвеца. Они считают его своей собственностью и разувать не дают. В темноте завязывается борьба и шипящим шепотом идет перебранка. Вероятно, это смешно, когда ругаются шепотом, но повышать голос нельзя — проснутся санитары, и всех участников потасовки прибьют и выбросят из лазарета. Наконец при помощи Захарова один ботинок снят. Принимаемся за второй. В это время меня почти совсем сбросили с нар. Карабкаюсь снова и, пользуясь тем, что с ботинком возится Захаров, а у меня обе руки свободны, в темноте нащупываю голову более активного защитника и сильно ударяю в лицо. Этот последний аргумент, как говорили римляне, «Ultima ratio», действует. Оба владельца этого несчастного мертвеца борьбу прекращают, а мы с победой и двумя ботинками возвращаемся на свои места. Все обошлось благополучно. Несомненно, что кого-нибудь во время потасовки мы разбудили, но ввязываться не стал никто. Здесь это опасно.
Теперь Леша обут и может спокойно зимовать. Однако через несколько дней он все же умер. Еще накануне, словно предчувствуя, просил меня, если я выкарабкаюсь отсюда, написать о его смерти родным в Краснодар в дом № 124, а улицу я не запомнил. А утром он был уже совсем холодным и босым. Хотя он лежал между нами, но когда сняли с него эти ботинки, сменившие еще одного владельца, ни Захаров, ни я не слышали.
Отчего он умер? От раны? Его рана гноилась, заживала медленно, но заражения не давала. Умер он и не от голода, на этом скудном пайке жить было можно — и я, и другие жили. Тем более, что немножко мы его подкармливали. Тогда отчего же? Не знаю. Здесь говорят — от тоски.
Ежедневно по утрам видишь, что почти у каждого барака валяются то один, то несколько босых и раздетых трупов. Сначала специальная похоронная команда свозит их в сарай, превращенный в мертвецкую. Затем раза два — три в день их отвозят за лагерь и зарывают в заранее выкопанных рвах. Эта грустная процессия, словно для большей торжественности, движется очень медленно. А просто сказать, десять человек, впрягшись в оглобли, с натугой волокут тяжелую обозную повозку, доверху нагруженную трупами и укрытую брезентом. Местные миннезингеры, сложившие множество песен, воспели и это обстоятельство, и поют на мотив «Колымы»: [49]
«Мертвецов по утрам там таскали В тот холодный, без двери, сарай, Как обойму в порядок складали, Для отправки готовили в рай. Грабарям там работы хватало. В день два раза, а часто и три С мертвецами повозку возили Туда, где рылись глубокие рвы».
Изредка встречаются трупы с вырезанными ягодицами или с разрезами на боку. Это дело рук людоедов. Более примитивные режут ягодицы, а более изощренные надрезают бока и вытаскивают печень. По этому поводу все время читаются строгие приказы, но людоедство не переводится. Недавно казнили двух людоедов, пойманных с поличным. В назидание другим, весь лагерь, кроме больных и раненых, в несколько рядов выстроили в виде огромной буквы П. Ждали долго, пока наконец не раздалось «Ведут, ведут». Под конвоем на середину вывели двоих без шапок. Оба чернявые и с виду неистощенные. Говорили потом, что они будто бы уроженцы Средней Азии. У обоих на груди висят доски с надписью на двух языках: «Я людоед».
Старший переводчик долго и монотонно читает приказ. Хотя кругом полная тишина, но я стою далеко и всех слов приказа не слышу. Похоже, что в нем очень подробно и обстоятельно разъясняется, что людей есть нельзя, а нужно быть довольным тем пайком, который каждый получает ежедневно. Как мне показалось, выстрелы щелкнули негромко, как щелчок бичом деревенского пастуха, и мы расходимся. Ни слова осуждения, ни одобрения, ни просто оценки только что происшедшему событию ни от кого не слышно. Говорят о своих повседневных делах. Как будто ничего и не произошло. До какой же степени душевного очерствения мы дошли? И как привычна и обыденна для нас стала смерть, не важно какая.
В общем, всяких приказов, и устных, и крупно написанных на фанерных щитах, множество, почти все они кончаются словами: «…и тот будет расстрелян». На практике это все же применяется редко. По-моему, многие грозные приказы, как и многие неурядицы, вызваны совсем не злым умыслом, а просто взаимным непониманием друг друга. И не только языковым барьером, а скорее различием в национальном характере и в образе жизни.
Так, немцам, с их педантичной любовью к санитарии, кажется, что пренебрежение чистотой уборных граничит с бунтом и потрясением основ. Поэтому они и здесь прибил и доску с приказом: «…и тот будет расстрелян». Но мы на это смотрим совсем по-другому. Известно, что у нас общественные уборные чистотой не блещут, и это не только никого не возмущает, а просто никто этого и не видит. А некоторым военнослужащим Красной Армии Коран прямо предписывает [50] справлять свои надобности на землю, вытирать соответствующее место, если нет воды, землей, а голову при этом накрывать халатом. Вместо халата, вероятно, можно использовать шинель, хотя о шинели Коран не упоминает. Поэтому так велико бывало удивление последователей Магомета, когда за соблюдение заповеди иногда следовал увесистый удар дубинкой.
Проходит еще неделя — другая. Нога болит, но понемногу заживает. Стараюсь ходить больше и больше. В мире дела обстоят неважно. Немцы повсюду идут вперед. Чуть не каждый день подвозят множество здоровых и раненных пленных. Оба лагеря — и наш, и временный, сооруженный за дорогой, полным-полнешеньки.
Почему-то так свет устроен: вот, кажется, плохо тебе, а посмотришь кругом, — другому еще хуже. У нас хоть крыша над головой и паек, скудный, но все же доходящий до каждого. А во времянке вместо крыши — небо, откуда почти непрерывно льет дождь и падает мокрый снег. А что там творится с питанием? Привозят во времянку обед — термосы с супом — и начинается раздача. К каждому термосу становится длинная очередь. Но так как всем все равно не хватит, — ведь никто толком не знает, сколько там народу, — то начинается паника. Задние бросаются вперед, опрокидывают термосы и стоящих спереди. Топчут, давят, крик, рев. Сзади напирают тысячные толпы. Немцы истошно кричат и бьют по этой живой куче палками и прикладами, стреляют в воздух. Но все напрасно. А когда, наконец толпу удается разогнать, то на месте свалки остаются лежать раздавленные. Все разлито, растоптано и голодными остаются все. И такая «ходынка» повторяется не раз.
Спят они на мокрой растоптанной земле под дождем и снегом. Для обогрева обстругивают и даже валят перочинными ножами тополя. Из щепок жгут костры, а кору едят. На всю жизнь запомнился мне запах тлеющей сырой листвы и щепок и вид мерцающих костров сквозь пелену измороси. Выживают там люди организованные и крепко держащиеся друг за друга. Это матросы. У них и интеллект повыше, и спаяны они длительной совместной службой на фортах. И здесь они живут дружно, а не так, как пехота и другие «зеленые» — каждый врозь. Ночуют вместе, человек по сто. Расстилают шинели, ложатся на них и шинелями укрываются. По углам такой спальни ставят часовых. Когда шинелей не хватает, то сдирают их с «зеленых», которые и понятия не имеют об организации и перед такой силой совершенно беспомощны. А всякое индивидуальное сопротивление кончается побоями, а то и увечьем. При этом и слова придуманы: «Жалко мне тебя, а себя еще жальче».
Сегодня во всех бараках записывают офицеров. Ходит комиссия, состоящая из немца-колонновожатого, писаря и переводчика. В лазарете в среднем проходе поставили стол и при свете тусклого фонаря зовут записываться. Распустили слух, хотя от немцев я этого не слышал, что по Гаагским конвенциям пленные офицеры работать не будут, жить будут на частных квартирах, да еще получать треть жалованья. Из множества слухов этот, пожалуй, самый нелепый. К английским или французским офицерам, может быть, это и применяется, но к нам никогда. Советская власть таких конвенций не подпишет, а если и подпишет, то лишь для показа. Однако или действует слух, или одолевает любопытство, а скорее всего, люди просто ищут какой-то выход, но перед столом собирается толпа. Никаких удостоверений, дипломов и прочих бумажек не требуется, да их ни у кого и нет. Только и слышится: «Пан, а пан. Запиши меня лейтенантом».
Немцев почему-то здесь зовут панами, произнося это слово подобострастно и нараспев. Судя по виду записывающихся, многие сами себя возводят в офицерское звание. Но немцы доверчивы, верят нам на слово и самозванцев записывают. Русский человек всегда, где может, старается обмануть иностранца. Так и сейчас: многие записавшиеся офицерами не были. В то же время, часть офицеров, особенно из запаса, растворилась в общем голодном стаде.
Впрочем, как я видел и в СССР при мобилизации, часть офицеров старалась скрыть свои звания, выдавая себя за рядовых. Офицером хорошо быть только в мирное время, да и в конце войны при близкой победе. А в суровой тяжелой войне — нет. Преимуществ немного, а ответственности и опасности — больше. А пулю жди и от противника, и от своего.
Дальнейшая судьба офицеров не была завидной. Их отделили от общей массы и перевели в другой лагерь. Там они действительно не работали, но жили на таком же пайке, как и мы. На работу к крестьянам их не отдавали, да многие из них и сами работать не хотели, особенно когда в лагерях положение улучшилось. С организацией РОА, известной у нас как армия генерала Власова, часть офицеров в нее вступила.
Вот скоро месяц, как я живу в лагере. Внешне наша жизнь серая, голодная, немытая и убогая. Я ничем не отличаюсь от других особей общего людского стада. Лицо серое, на впалых щеках кружки черного румянца. Это оттого, что мы не моемся. Мыться негде и нет потребности. Наоборот, на истощенный организм холодная вода, даже на лицо, действует как болезненный шок во всем теле. Страх перед холодной водой, вынесенный оттуда, сохранился у меня и потом. Зато бреемся мы все. Бороды отпускать нельзя, так как бородатых немцы считают евреями. Бритвы сохранились у очень немногих, поэтому мы бреемся обломками лезвий, стеклом, а иногда просто по-свински опаливаем лицо головешкой. У всех нас на головах натянуты пилотки с опущенными вниз крыльями, иногда не одна, а две или три разом. Пилотки никогда не снимаются, и кажется, что они приросли к голове. Шинели грязные и местами прожженные у костров, без [52] хлястиков, у некоторых подпоясанные веревочками, сидят на нас как халаты. На боку у каждого торба из-под противогаза, а за спиной вещевой мешок. Об обуви и говорить нечего: ботинки разбиты и заляпаны грязью. И вечный голод, привыкнуть к которому нельзя. Я голодаю уже почти два месяца, а были дни, когда во рту и крошки не было.
И все-таки, наряду с невзгодами, моя жизнь теперь внутренне не бесцветна. Здесь я впервые по-настоящему общаюсь с людьми из различных слоев общества. Слушаю их откровенные рассказы, узнаю разные людские судьбы. С души как бы свалились оковы, как бы распахнулось окно в широкий мир, и я чувствую себя человеком среди равных мне людей.
Раньше я и понятия не имел, насколько кастово и сословно наше общество. Работая на заводе, я общался с рабочими как бы через глухую стеклянную стену. И будучи всегда каким-то начальником, был им чужд, хотя и не понимал этого. Живя в семье и узеньком круге знакомых, я был совершенно изолирован от остальных людей, но об этом не задумывался и тоже не осознавал этого. В духовном отношении все как бы сидели каждый в своей клетушке, вроде зверей в зоопарке. Да и была ли возможность задумываться о жизни? О нашей бедной жизни, придавленной непомерной десяти — двенадцатичасовой работой и всевозможными квартирными и бытовыми тяготами?
По всему вижу, что из лагеря нужно поскорее выкарабкаться. Но как? Проще всего, конечно, попасть на большие этапы, которые раза по два в неделю направляются в Германию. Набирают туда и добровольно, и принудительно. Но кто знает, что там? Скорее всего, такие же лагери, а в придачу шахты и каменоломни. Нет уж, надо стараться попасть здесь на работу к крестьянам, хотя это и очень трудно. Ежедневно происходят свалки, так как берут по нескольку человек, а желающих тысячи. Но все же пытаться нужно, а для этого нужно сначала уйти из лазарета и получить номер. Говорю Захарову:
— Ты теперь ходишь хорошо. Давай уйдем из лазарета и будем пробиваться на работу.
— Не-ет. Буду зимовать в лазарете, а там видно будет.
Последние дни замечаю, что Захаров не то что ослаб и, как здесь говорят, стал «доходягой», а как-то опустился. Даже видел я, что он стал променивать половину хлебной пайки на табак. Это плохой признак. Такие здесь долго не живут.
Я решаюсь. Заявляю санитару, что ухожу, получаю у него алюминиевый кружок со своим номером 3594. Раненым больше я не числюсь, и обратная дорога в лазарет для меня закрыта.
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Пятница, 16 Ноября 2018, 22.21.31 | Сообщение # 4 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Исход Перед человеком жизнь и смерть, и чего он пожелает, то дастся ему. Библия. Книга премудрости Иисуса сына Сирахова. Гл. XVI:17
Теперь я могу устраиваться на работу. Но вот первое неудобство вольности: где ночевать? Все бараки переполнены, где есть нары, там мест нет. Лежат на цементном полу и даже забираются под самую крышу и лепятся там, на фермах, как воробьи. Бараки очень высокие. Внизу холодно, а наверху как в коптильне, потому что на полу пылают костры. Для костров ломают нары, так как другого топлива нет. Наконец после долгих поисков, уже в полной темноте, втискиваюсь в барак без нар. На полу на сухих листьях сплошь лежат люди. Нащупав небольшое свободное место, ложусь на соседей справа и слева. Те безропотно немного раздвигаются. В общем, хорошо, тепло и крыша над головой. Вскоре, однако, чувствую, что на меня лезут полчища насекомых — по-видимому, вшей. Приятного, конечно, в этом немного, но все же это лучше, чем пронизывающий ветер и ледяной дождь снаружи. А если хорошо спится, то так ли уж важно, какова постель?
Просыпаюсь от громкого крика и свиста. Это подъем, хотя еще совсем темно. Все быстро вскакивают и, толкаясь в дверях, выбегают в холодную сырую мглу. Опаздывать нельзя — можно схватить палок, да в придачу остаться без хлеба. Хлеб — одну буханку на семерых на весь день — дают на утреннем построении. Опоздавшие становятся на левый фланг, где, бывает, остаются без хлеба. [54]
На плацу при свете прожекторов светло, как днем. Стоим в несколько рядов в огромной шеренге, загнутой по концам. Впереди — колонновожатые немцы — по пяти на каждую тысячу. К приходу начальника лагеря нас уже пересчитали. Появляется офицер в чине обер-лейтенанта с сопровождающими. Немцы громко, отрывисто подают команды. Все понимают: стоять смирно. Вытягиваются, и строй замирает. Колонновожатые идут вдоль шеренги и опять нас пересчитывают. Только и слышится:
— Ein und vierzig; zwei und vierzig; drei und vierzig…
Счет тянется долго: сбиваются, кричат, пересчитывают снова. Наконец кончили; подходят к офицеру и рапортуют. Теперь офицер что-то говорит стоящим навытяжку переводчикам. Те быстро расходятся по своим колоннам и громкими голосами передают нам его приказы. Все они начинаются словами:
— Он говорит…
Потом старший переводчик зычно и протяжно кричит, а переводчики повторяют:
— Нужны люди, знающие немецкий язык, для работы переводчиками. Будут жить в хорошем помещении и получать хороший паек. Кто знает язык, выходи вперед.
Выходят один, два, десять. Всего набирается человек пятнадцать. Пополнение переводчиков отводят в сторону и ставят отдельно.
Снова переводчик кричит:
— Нужны врачи и фельдшера. Выходи вперед.
Выходят врачи и фельдшера и тоже становятся отдельно.
— Нужны инженеры для работы на заводах, в хороших условиях.
Выходят инженеры.
— Нужны повара и хлебопеки.
Выходит их очень много. В строю оживление и смешки. Пауза. Офицеру такое множество поваров тоже кажется подозрительным. Он подзывает старшего переводчика и сердито ему выговаривает. Тот кричит:
— Кто обманывает, будет строго наказан.
Несколько человек под смех и улюлюканье шеренги возвращаются обратно, один безнадежно машет рукой. Однако и оставшихся многовато; никак не меньше полутора сотен. Обер-лейтенант решительно подходит к ним и отделив человек двадцать, остальных резким жестом посылает обратно. Вдруг один, вероятно, недовольный таким оборотом дела, подходит к офицеру и о чем-то его просит. Тот внимательно и серьезно слушает, так что даже отправленные назад замедляют шаг, видимо, надеясь на амнистию. Вокруг полная тишина. Весь строй застыл и напряженно следит за происходящим. Так проходит минуты две. [55]
Вдруг обер-лейтенант, выпростав руки, хватает жалобщика за плечи, рывком его поворачивает и дает сильного пинка в зад. С того слетает пилотка и он, изогнувшись дугой, пробегает несколько шагов и распластывается на земле. Тут же вскакивает, подхватывает пилотку, озираясь и прикрывая одной рукой зад, опрометью бежит в строй. Офицер, как будто ничего не произошло, мгновенно принимает прежний строгий и невозмутимый вид, что еще больше усиливает комизм происходящего. Невозможно не смеяться. Стесняться нам здесь некого, и мы вполне откровенно проявляем свои эмоции: хохочем, свистим и улюлюкаем. Некоторые самозабвенно визжат. Все мы искренне рады, что кто-то не добился хорошего места, рады, что кто-то попал в беду, рады, что слабого обидел сильный и обладающий властью, и внутренне принимаем сторону сильного. Такова природа человека. Он всегда рад беде ближнего и в поединке между слабым и сильным неизменно принимает сторону последнего, особенно, когда тот обладает властью. Впрочем, обычно вслух мы об этом предпочитаем не говорить.
Сейчас нами позабыты все тяготы: мы больше не голодны, не больны, не разуты. Вот древний лозунг — хлеба и зрелищ. Одно вполне заменяет другое: нет хлеба, зато зрелище превосходное. Офицер тоже явно любуется произведенным эффектом и нашим всеобщим одобрением. Во всяком случае, он не унимает нарушения нами дисциплины. Не делают этого и колонновожатые, вероятно, знающие артистические наклонности своего шефа.
Снова переводчик кричит — нужны, нужны, нужны … и вдруг:
— Нужны сильные и здоровые люди для работы в лагерной полиции.
Долгая пауза. Потом вперед выходит один, за ним сразу еще трое, потом еще один. Комендант, по-видимому, считает, что этого количества недостаточно. Подозвав переводчика, он что-то ему внушает. Переводчик гаркает:
— Он говорит, что желательны люди, служившие в советской милиции.
Выходят еще желающие. Но сейчас мы на это не обращаем внимания. Наш экстаз прошел, все мы сникли и понуро и равнодушно ожидаем хлебной раздачи. Кажется, объяви сейчас, что нужны черти в ад, или ангелы в рай, и это не смогло бы всколыхнуть охватившее нас безразличие.
Наконец наступает самый радостный миг — везут повозку с хлебом и под строжайшим контролем немцев-колонновожатых переднему от каждой семерки вручают заветную буханку — тот желанный килограмм, ради которого сейчас мы отринули бы все сокровища мира.
Хлеб роздан и подается команда «Разойдись». Но мы никуда не расходимся, а, сгрудившись в тесные кучи, делим хлеб. Глаза каждого прикованы к заветной буханке. Мы топчемся, переступаем ногами, сопим и потираем руки. Хлеб режем на семь кусков и раскладываем их на земле. Затем кусочки развешиваем на самодельных весах, состоящих из коромысла с [56] привешенными по концам спичками. От большего куска отрезаем крошечные кусочки и лепим их к меньшему. Раздел кончаем «раскрикиванием», то есть тычем в спину одному отвернувшемуся и спрашиваем «кому?» Тот отвечает: Алексею, Ивану, этому, тебе и т.д.
Получив хлеб, одни тут же его съедают, или, вернее, проглатывают, а потом с удивлением глядят на пустые руки: куда же делся хлеб? Другие (таких меньше) делят на крошечные порции, обминают их, чтобы не обсыпались крошки, и заворачивают в грязные тряпицы. Третьи делают тюрю и съедают ее холодной или кипятят на костре. Но все это игра и самообман — такой порции мало и курице.
Получив пайку, проворно ковыляю к воротам. Сейчас будут набирать на работы. Пробиться вперед нет возможности — желающих намного больше, чем вакансий. Собрали одну партию — человек десять -двенадцать. Лезло больше, но лишних отогнали пинками и палками. Партию принимает конвоир и ведет за ворота. Уверенно и спокойно проходят уже работающие команды. Набирают вторую и третью небольшие партии. Наконец собирают большую команду человек в пятьдесят. Все бросаются вперед, самозабвенно рвусь и я. Вот уже почти влез в строй, как вдруг сильная затрещина, которую получаю от переводчика Мишки, и одновременно сокрушающий удар резиновой дубинкой от полицейского валят с ног и отшвыривают в сторону. Вот и попал на работу. Вместо работы как следует получил по шее.
Под вечер произошел необыкновенный случай. Совершенно незнакомый и неизвестный человек протянул мне горсть капустных листьев. Я озадаченно спросил:
— Но у меня ничего нет, чем тебе заплатить?
— Не надо ничего, ешь на здоровье.
И ушел. Первым был чисто животный импульс — я тут же эти листья съел, и только потом заплакал, потрясенный человеческой добротой. Это так необыкновенно — разделить с чужим то, что нужно самому.
На следующий день после утреннего построения отделили тысячи полторы народа и повели за два километра на станцию Саласпилс. Шли мы почти без конвоя и строили догадки — куда и зачем нас ведут? Высказывались предположения, что посадят в телячьи вагоны и повезут в Германию. Но обычно этапы в Германию формируют не так, и они не бывают такими большими. Мне это было безразлично, и я с интересом смотрел на неведомую мне чужую заграничную жизнь: на аккуратные чистенькие домики из серого камня со срезанными коньками крыш, на редких прохожих и чистеньких детей, сворачивающих при встрече с нами в сторону, на ровные аккуратные квадраты полей и огородов, по большей части убранных. Все оказалось гораздо проще — на станцию привезли несколько вагонов досок, которые нужно было [57] сгрузить и на себе перенести в лагерь. Так, в виде прогулки, правда, обратно с ношей, и прошел день. Для жизни, небогатой впечатлениями, и это хорошо.
Проходят дни. Я опять не один. У меня довольно много знакомых, но особенно близко ко мне держатся два ленинградских мальчика: только что окончивший школу Саша и заводской Коля. Оба они жалкие и как бы ищут у меня защиты от невзгод. Я ничем им не могу помочь, и от этого мне немного не по себе. Вероятно, и они это понимают, но сознание того, что рядом с ними кто-то старший, их успокаивает, создавая иллюзию защищенности. Ведь и мать не может защитить своего ребенка от жизненных невзгод. Что, например, она может сделать, если его в школе травят и бьют мальчишки? Так и я не могу облегчить жизнь ребят, а они, как мне кажется, не жильцы в лагере. На днях узнал о смерти в лазарете Захарова.
Сегодня, отчасти по своей вине, попал впросак. Дело в том, что я по лени и из глупого бахвальства перестал бриться и отпустил довольно эффектную бороду. Вообще бородатые появлялись, но, что удивительно, это были не мужики, а скорее интеллигенты. С одним таким ленинградским бородачем Михаилом я довольно близко знаком. Ему борода идет, но меня, как говорят, она делает очень заметным. Так вот, когда я подходил к бараку, у дверей стояли два немца. Один, загородив мне дорогу, стал пристально меня разглядывать и спросил:
— Sie sind Jude?
— Nein.
— Wer ist du?
— Ich bin Russisch.
— Nun ja, russisch Jude, — заключил немец, укоризненно качая головой. Лицо его при этом изобразило такую гримасу, как будто он проглотил что-то очень мерзкое. Другой тоже сморщился, презрительно выпятив нижнюю губу. Вдруг что-то их отвлекло и я, воспользовавшись этим, шмыгнул мимо них.
Вскоре, найдя Мишку, задыхающимся от волнения громким шепотом я дохнул ему в лицо:
— Бриться сию минуту. Считают за евреев.
Повторять и объяснять два раза не понадобилось. Мишка опрометью бросился искать нашего приятеля Башкирова — из Башкирии — владельца бритвы и парикмахера. Башкиров за один подобранный мною во время похода на станцию окурок, обмазывая нам лица вместо мыла слюной и смачно поплевывая, соскреб с нас черные густые бороды, выражая при этом искреннее сожаление по поводу утраты такой красоты.
Шутки шутками, а дело не из веселых. Антисемитизм достиг высокого градуса, но кульминации еще нет. Однако по всему чувствуется, что она не за [58] горами. Еще не пришел приказ, еще не крикнуто — БЕЙ! Ищут евреев пока еще вяло, но всех найденных отправляют в концентрационный лагерь, с особым режимом, по сравнению с которым у нас — курорт. При этом действительно ли это евреи или так называемые «похожие на евреев» — выяснению не подлежит. Еврей, и все тут. Это, разумеется, не касается работающих на немцев и очень нужных им сейчас переводчиков и врачей, среди которых евреев полным-полно. Там они, видите ли, не замечают ничего.
Кстати, характерная черточка. К евреям немцы питают ненависть и отвращение, сейчас многократно усиленные официальным антисемитизмом. Но обращаются немцы к евреям только на «вы». К русским немцы не испытывают ни ненависти, ни отвращения, но, пожалуй, не испытывают и уважения и обращаются неизменно только на «ты"'. За эти годы я никогда ни к одному из русских не слышал другого обращения, как : «Mensch! Du! Iwan!"
Пройдет несколько лет, и немцы будут перед русскими пресмыкаться, фальшиво лебезить и заискивать, но уважать не будут. Чтобы понять это, нужно видеть иностранцев не только в масках благоприличия, но и тогда, когда они искренни.
Вот, как сейчас, когда стесняться им некого.
Странная у меня судьба. В лагере всех поджидает одна смерть, а меня — две. Одна — такая же, как для всех, а вторая, еще более верная, в случае, если сочтут за еврея из-за моего вида и выразительного лица, выделяющегося из множества простых и грубых лиц. Я пишу это не из хвастовства и далек от мысли этим гордиться. Ведь эта, как здесь говорят, моя заметность и раньше в России ничего, кроме неприятностей, мне не давала. Бывали по этой причине и столкновения, и оскорбления. Простой человек всегда испытывает острую неприязнь к людям, стоящим по интеллекту выше него. В России же эта неприязнь многократно усиливалась непрерывно долбящей пропагандой, возвеличивающей рабочих. Других людей, в первую очередь, интеллигентных, эта пропаганда обращала в людей как бы второго сорта.
Впрочем, на войне тоже впереди меня стояла одна смерть от немцев, а позади — вторая — от своих. Раньше я последней не видел и недооценивал ее, но в лагере, где об этом громко говорили и такими убийствами гордились, я понял, что она — вторая — совсем не призрачна. Вероятно, такой статистики, то есть учета потерь офицеров на войне от собственных солдат, не существует. Но по некоторым признакам можно заключить, что властям это небезызвестно.
Хожу ежедневно по утрам к воротам с надеждой попасть на работу и одновременно избегаю попадать на этапы в Германию. Устроиться пока не удается, хотя порядка стало несравненно больше. Произошло это только тогда, когда немцы создали русскую полицию, и все сразу встало на свои [59] места. Немецкому полицейскому русский человек не верит, не понимает его и считает за дурака, которого можно и нужно обмануть. Совсем другое дело — свой полицейский. Его не обманешь; он такой же, как ты, и видит тебя насквозь. А строгости и свирепости у него больше, так как старается он от души, не за страх, а за совесть Поэтому русскую полицию уважали, боялись и слушались, и в результате установился порядок.
Наконец в один из дней, когда казалось, что ничего не получится, так как комплектование уже закончилось и народ разошелся, я понуро, почти в одиночестве стоял у ворот. На сердце было тоскливо, в душе — отчаяние и чувство полной безнадежности. Вдруг тот же старший переводчик Мишка, идя из караульного помещения, вытянул руку и совсем недалеко от меня крикнул:
— На работу становись!
Не нужно говорить, что его голос сейчас для меня был райским. Мне кажется, что он даже запомнил меня. Уж очень ловко и здорово дал он мне тогда затрещину. Увидев, как я молнией влетел в строй, Мишка засмеялся и сказал:
— Ну, теперь становись, становись!
Отсчитав восемь человек, построившихся буквально за секунды, он довел нас до ворот и передал конвойному немцу. Сбылась сокровенная мечта: я за воротами лагеря и шагаю на работу.
Сырая ноябрьская погода. Копаем сахарную свеклу, то есть выдергиваем ее из рядков и бросаем в кучи. Двое обрезают ботву. Мы — это те самые восемь военнопленных из Саласпилского русского солдатского лагеря для выздоравливающих раненых — Nebenlag'a, филиала рижского лагеря — Stalag'a. Кроме нашего лагеря, вокруг поселка Саласпилс расположены еще четыре или пять лагерей различного назначения, в том числе огромный ужасный лагерь уничтожения. Поле, на котором мы работаем, принадлежит хозяйке не очень большого хутора. Она ежедневно и берет нас из лагеря на работу. Фамилия хозяйки Петрович. Она вдова при живом муже, который, как бывший председатель Саласпилского сельсовета, сидит в лагере для гражданских латышей.
Свекла крупная, держится в земле крепко. Когда тянешь, то мочишь руки до локтей. Ноги мокры давно. Шинель намокла и стоит колом, вода течет за воротник. Непрерывно моросит мелкий дождик, временами припускает сильнее, временами мокрый снег. Однако и этой работе скоро конец. Осталось на день — два. Кругом скучный осенний, специфически латышский пейзаж: поля, поля. Тут и там хутора. Несколько гуще стоят домики ближе к станции.
Начинаю новый ряд невдалеке от дороги, по которой проходят редкие прохожие. Один, невзрачного вида, в клеенчатом плаще и кепке, накрытой капюшоном, останавливается вблизи нас и на ломаном русском языке неуверенно спрашивает:
— Есть тут кто-нибудь Zimmermann? [60]
Разгибаюсь и поспешно выкрикиваю:
— Я плотник, Zimmermann. Возьмите, господин, меня.
Сейчас не думаю о том, что профессионально не держал топора в руках. Только бы вырваться из лагеря, где голод, неустроенность, огромная смертность. В придачу к этому моя, как здесь говорят, «заметная» физиономия может привести к беде. Прохожий оживляется и записывает мой и еще одного молодого парня номера. На русско-латышско-немецком языке, сопровождаемом выразительными жестами, дает понять:
— Завтра подойдите к воротам; я за вами пришлю.
На душе сразу становится веселей. Подходит время обеда. На крыльце появляется хозяйка, машет рукой и кричит:
— Эй, русские, обедать!
Бодро шагаем на ферму. В большой теплой кухне уже накрыт стол. Посередине большая, как колесо, сковорода жареной картошки с салом и, увы, с луком. Толстые ломти чернейшего, невиданного доселе хлеба и две объемистых глиняных кринки молока. Налегаю на хлеб и молоко. Со сковороды осторожно вытаскиваю кусочки сала. Несмотря на сильное истощение, картошку с луком есть не могу. Природное отвращение к жареному луку пересиливает даже затяжной голод. Прочие налегают на картошку. При этом по возможности незаметно горстями наталкивают ее в свои сумки из-под противогазов. Один даже пытается наливать в сумку молоко, которое, разумеется, течет ему на шинель и на пол. Едят молча, слышно только сопение. Шутит сама хозяйка, временами подсаживаясь к столу. Петрович — русская баба, молодая, веселая, румяная. Что называется, кровь с молоком. Однако и на угощенье, и на рассиживание за столом скуповата. Никаких добавок не дает и поскорее выпроваживает в поле. Нам, само собой разумеется, не до нее, но после обеда мы разомлели и не прочь посидеть в тепле хотя бы полчасика. Однако приходится идти в поле под дождь.
Ноябрьский день короток. Скоро и стемнело. Пришел конвойный и повел в лагерь. Ковыляю позади команды с трудом, да и то опираясь на палку. Прошло два месяца со дня ранения. Пуля сидит в пяточной кости и как следует дает себя знать. Когда наступаешь на пятку, пронизывает боль, и ощущение такое, словно там все расползается. Хоть на крик кричи. В привязанном разрезанном ботинке мокрые бинты хлюпают, а повыше под бинтами копошатся вши. Однако мысль тверда: нужно вырываться на работу, несмотря ни на какую боль. Нужно, нужно, нужно. Только не залеживаться в лагере — там смерть.
Но вот, наконец, и лагерь. До него не больше километра. Он чернеет впереди, в сумраке огромных деревьев. Сейчас главная забота, где переночевать? Поздно, темно, все переполнено, а в темноте и никого знакомых не найдешь. Хожу под дождем от помещения к помещению. Лишь пообещав хорошо заплатить, попадаю в дощатую палатку. [61]
Посередине ярко пылает костер. Но дыма нет — он уходит в отверстие в крыше. У костра, тесно прижавшись друг к другу, сидят люди. По раскрасневшимся, вернее бурым, обветренным и немытым лицам бегут отблески огня. Позади лежат и сидят на нарах еще. Там в темноте лиц не разобрать, видны только белки глаз. Все глаза вопросительно и настороженно устремлены на меня: не обману ли? А может быть и просто естественный безмолвный вопрос «кто такой?».
Развязываю мешок и передаю сидящим поблизости свою дневную добычу — пару свекол, несколько картофелин и размокший ломоть хлеба. На такое количество людей этого мало, но чувствую, что они благодарны и за это. Спокойно и не ссорясь, делят, кажется, не на всех. Мне освобождают у огня место и место на нарах. Наступает полное блаженство. С меня снимают шинель и обмотки и сушат их. Кто-то сушит и чистит внутри мои ботинки и показывает, сколько он выскреб оттуда песку. Тепло, светло, уютно. Словно и нет вокруг холода, дождя, войны. Отношение радушное. Все кажутся приятными и добрыми людьми. Вот такие бывают в жизни светлые мгновения. Но, увы, — это только короткие мгновения. Ложусь на нары, о чем-то разговариваю с соседями и незаметно засыпаю.
Утром после ранней поверки, не дожидаясь дележа хлеба, спешу к воротам. Здесь уже выкликают номера. Кричат и мой. С ответным криком «Здесь!» продираюсь сквозь густую толпу к воротам. Взятых на работу капля по отношению к морю остающихся.
Становлюсь в свою команду, которую конвойный немец и русский мужик из поселка, по фамилии Елагин, ведут на работы. В поселке Саласпилс по одному, иногда по два, отделяются те, которые уже работают у крестьян. Нас троих Елагин заводит в проулок, где сложены строительные материалы. Вот так в самое, пожалуй, трудное время судьба послала меня к Бланкенбургу.
Сразу приступаем к работе по постройке дома. Строит дом для Бланкенбурга латыш Краузе. Мы трое у него подсобная сила, чернорабочие. Один — это Гриша, коренастый медлительный двадцатилетний украинец, по армии старший сержант, помкомвзвода. Второй — румяный веселый парень, имени которого я не помню. Третий — я.
Краузе — высокий, немолодой краснолицый человек, постоянно всем недовольный. Сейчас он недоволен нами. По его словам, мы и глупы, и ленивы, и большевики. Молча принимаем на себя все эпитеты, которыми Краузе угодно нас одарить.
Я готовлю дерево-бетон, то есть засыпаю в огромное дощатое корыто несколько бочек опилок, бочку гравия и половину бочки извести. Окончательно сам Краузе опрокидывает ведро цемента; цемент мне не доверяется. Затем я должен очень быстро и основательно эту смесь перелопатить, поливая ее водой. Готовую смесь ведрами носим на постройку и трамбуем в опалубку, [62] прибитую к каркасу дома. Все быстро-быстро, давай-давай. Никаких остановок и перекуров не полагается. Курить, кстати говоря, все равно нечего, кроме нескольких окурков от сигарет, подобранных по дороге. Но это на вечер и, вероятно, войдет в состав платы за ночлег. Наконец перерыв на обед. Наломались здорово, работа явно не по пайку. Краузе уходит обедать домой, а нас троих зовет хозяйка в маленький желтый домик, который хозяева арендуют, пока их дом строится.
В крошечной кухне за маленьким столиком каким-то чудом размещаемся мы трое и сама хозяйка с двумя детьми — семилетним Гунаром и двухлетней Дзинтрой. Хозяйка, мадам Фрида Бланкенбург, тридцатилетняя худощавая строгая женщина с выступающей вперед тонкой нижней губой, придающей ей надменное выражение. В прошлом — классная дама одной из рижских гимназий. С детьми говорит строго и только по-латышски. С нами — очень отчетливо по-русски с латышским акцентом. Обед самый простой. Хозяйства у них нет. Продукты получают по карточкам. Он — мелкий служащий, лесной техник, работает в Риге. Вскоре приходит Краузе, и мы продолжаем работу.
Ночевать ходим в лагерь. Между концом работы и приходом за нами Елагина и конвоира полчаса остается в нашем распоряжении. Обычно мы ищем на соседнем убранном поле оставленные мелкие картофелины, вымытые из земли дождем. В одну из таких вечерних пауз я почему-то остался с хозяйкой наедине и рассказал ей о себе: кто я, откуда, рассказал о своей семье. Получилось как-то интимно и задушевно. Рассказал и о том, что отдал Елагину свои часы с разбитым стеклом, по-видимому, испорченные, но составлявшие для меня огромную ценность, поскольку ничего другого у меня нет. Елагин весьма прозрачно требовал с каждого «подарок», имея полную возможность на следующее утро привести другого, а неподатливого оставить в лагере. Хозяйка этим страшно возмутилась и, может быть, попеняла Елагину (этого я не знаю), или просто мой подарок показался ему недостаточно ценным. Так или иначе, но на следующий день меня на работу не взяли, и я грустно остался стоять невдалеке от ворот, хотя не получившие в этот день работу уже разошлись. Вдруг за воротами в сопровождении немецкого офицера или писаря показалась сама хозяйка Я бросился к воротам и прямо прилип к их проволочной сетке. В одно мгновение, как мне показалось, я был извлечен из узилища и в тот же день оставлен на постоянное проживание у Бланкенбургов. Добрые люди — и она, и он. Это они спасли мне жизнь. Я очень боюсь, что временами был к ним необъективен и неблагодарен. [63]
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Пятница, 16 Ноября 2018, 22.27.27 | Сообщение # 5 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Глава 6.
Спире «Эх, ты, батрак —советский работник». Народная укоризна
Зал ожидания маленькой станции Саласпилс плотно набит. В углу тускло светит не то электрическая, не то керосиновая лампа. Ждут рижского поезда. Пассажирские поезда ходят плохо и редко — война. Изредка громыхают воинские эшелоны. Пленные сгрудились в углу зала. Хозяева-латыши стоят отдельно. Одни хозяева приезжали регистрировать пленных, другие — брать новых. Пока ждем, обмениваемся скупыми новостями о лагере, о войне, а главным образом, предположениями о новых хозяевах и о своем житье-бытье. Наконец приходит поезд. Кое-как втискиваемся; в вагоне полно, кто сидит, кто стоит. Публика разная: немцы, латыши, хозяева с пленными и всякий другой народ. На весь вагон светит один закоптелый фонарь, так что с трудом различаешь лица соседей. Хотя людей и много, но в вагоне тихо. Больше молчат или разговаривают вполголоса. Должно быть, во время войны всем невесело. Нам ехать до станции Огре — это километров сорок на восток от Риги. Едем не меньше часа.
Станция Огре тоже невелика, и народу выходит немного. На площади несколько саней ожидают приезжих. Лошади аккуратно покрыты попонами. Латыши обсуждают, кому куда садиться и кому с кем ехать. Наконец, разобрались. В наши сани набиваются пятеро: трое латышей и двое пленных. Поехали. Дорога темная, снежная. Большого холода, однако, не чувствуется. На мне шинель, фуфайка, гимнастерка, брюки из мешковины и такая же нательная рубашка. На ногах самодельные опорки из обрезанных старых валенок на деревянной подошве. За плечами вещевой мешок, [81] в котором побрякивает котелок с ложкой, самодельная трубка из корня яблони и коробочка для табака. Дорогой один из латышей рассказывает уже приевшуюся мне повесть о хорошей жизни в свободной Латвии. Разумеется, это так. Но мне-то что от этого? У меня ведь такой жизни нет.
Наконец подъезжаем к дому. Все высаживаются и расходятся по хуторам. Остаемся мы с хозяином, которого зовут Спире. Он немолод, пожалуй, лет под шестьдесят, но бодрый и живой человек, одет как горожанин, даже в шляпе. В доме еле-еле светится одно окно. Лошадь отводит батрак, для замены которого я и взят. Мы с хозяином входим в дом, в довольно обширную кухню. Здесь все закоптелое, темное. Русская печь, плита, большой грубый стол, массивные тяжелые табуретки. На столе в поставке свеча. Вокруг — ведра, канны-бидоны, корзины, мешки. На кухне возится согбенная старуха лет восьмидесяти — мать Спире. Вероятно, на этой самой кухне она проработала всю жизнь. И теперь целые дни она моет ведра, бидоны, варит еду скоту и людям, да мало ли еще что. Правда, на двор она уже не выходит. Вскоре с фонарем возвращается батрак Василий — русский мужичонка лет под пятьдесят, рябой и кривой на один глаз.
Садимся ужинать: хозяин, Василий и я. Старуха обслуживает и с нами не садится — так принято. Еда — обычная, крестьянская: путра — молочный суп с ячменной крупой и превосходный отварной картофель, нарезанный половинками, с белым мучным соусом — зостом. Культура картофеля здесь очень высока — в пищу идут только отборные столовые сорта. И не дай Бог смешать при посадке клубни разных сортов.
Превосходен и крестьянский черный хлеб, который тоже печет эта же вечная труженица. Ужин закончен. Говорю «спасибо», «пожалуйста» — отвечает хозяин. Вот это уже против правил; спасибо говорится за стряпню, а не за еду: еда — это плата за работу. Ответить должна хозяйка, но она или не слышит, или не понимает по-русски. Если это повторится, благодарить за еду не буду.
Не раз я пытался представить себе эту старушку молодой девушкой и не мог. Пожалуй, никакое воображение не способно увидеть молодое в развалине. Не только увидеть, но и преодолеть отвращение. Это естественно. Уважать уходящее из жизни нельзя. Но может быть, нужно хотя бы поблагодарить ушедшее поколение за его дела? И это нет. За что, например, молодежь должна сейчас благодарить наше поколение? Думаю, не за что.
Однако день окончен. Мы с Василием идем в батрацкую комнату, напротив кухни. Мне предоставляется топчан с сенником и подушкой, покрытый домотканым одеялом. Василий ложится на охапку сена, так как завтра он уходит и здесь уже не работает.
Утром поднимаемся рано, еще нет и четырех часов, и сразу идем на скотный двор, шагах в тридцати от дома. Там тепло, просторно. Приятно [82] пахнет молоком, коровами, навозом и чем-то жилым. Слабо светит принесенный фонарь. Животные поднялись, переступают ногами и смотрят на нас. У одной стены стоят девять коров, напротив две лошади и загородка, за которой хрюкают шесть свиней. Здесь же десятка два кур. Петухи кричат.
Василий показывает мне мои обязанности. Сначала сгребаю навоз и бросаю его сквозь откидной люк на задний двор в навозохранилище. Коровы стоят на дощатом помосте, сантиметров двадцати высотой; ширина же его такова, что корова только-только может стоять. Поэтому под коровами всегда сухо и чисто, и навоз падает в бетонный желоб за помостом. Убрав навоз, накачиваю воду в огромный бак под крышей хлева. Из бака вода по трубам идет к автопоилкам, расположенным перед коровами. Автопоилка — это чугунная чашка, вроде половинки арбуза; на ее дне плоский язык, на который корова давит мордой и этим открывает клапан.
Далее через люк в потолке сбрасываю сено и набиваю им кормушки у коров и лошадей. Затем очищаю свинарник и приношу свиньям теплое густое месиво из отрубей и картофеля, приготовленное на кухне хозяйкой.
Теперь начинается самая ответственная работа — доение коров. Первую корову доит Василий. Корова к нему привыкла и стоит спокойно. Под вторую корову на маленькую скамеечку сажусь я. Корова беспокойно оглядывается назад. По совету подошедшего сейчас хозяина привязываю хвост к ноге и оглаживаю у шеи. Затем обмываю теплой водой вымя, вытираю его чистым полотенцем и подставляю подойник.
Начинаю доить. Несколько замирает сердце — как-то получится? Почему-то сразу получается хорошо. Берусь за правый задний и левый передний сосок и последовательно пережимаю пальцы от указательного к мизинцу. Именно пережимаю, а не протягиваю сосок между большим и указательным пальцами, как доит Василий. Молоко в соске тепло и упруго перемещается в руке, и струйка со звоном брызжет в подойник. Корова стоит спокойно и глубоко вздыхает. Меняю соски. Работа идет споро, сказалась привычка к топору, укрепившая руки. Василий возражает против моего способа дойки, но меня поддерживает хозяин, который скоро уходит. Как я узнал впоследствии, способ протягивания соска здесь называют русской дойкой. К концу дойки руки начинают ныть. Надоили почти две полные канны, это не менее чем 80-90 литров. А еще сегодня предстоит вторая дойка. Правда, во вторую дойку молока меньше, но вести ее придется мне одному. Молоко оставляю снаружи у ворот хлева и бодро иду завтракать, помалкивая про боль в руках. Начинает рассветать.
Так пошел день за днем. Утром уборка скота и большая дойка. Днем поездка за дровами и сеном, пилка и колка дров, которых идет неимоверное количество. Кухня топится весь день. Едва успеваю подносить дрова, отруби, муку, картофель. Множество других работ: штукатурю отбитые места в кухне и [83] комнатах, белю печки, починяю крыльцо и т.д. Работы много, но вся она — нужная, целесообразная, что создает стимул и интерес к труду.
Затем обед. Меню всегда одно и то же: путра, отварной картофель, сало и молоко. Все это превосходное и без ограничений, не как у Бланкенбурга, где им самим еле-еле хватало. После обеда вторая уборка скотного двора и второе доение. В этих повседневных работах хозяин участия не принимает, вся работа лежит на мне. День заканчивается ужином часов в семь.
Теперь наступает мое лучшее время. У себя в комнате, освещенной только пылающими в печке дровами, я один. По стенам полутемной комнаты бегут блики яркого пламени из открытой дверцы. Лежу на топчане и с удовольствием курю. Именно с удовольствием, а не с нервным тиком, как курят в городах. Табаку у Спире вдоволь — полон чердак. Сам он не курит, но табак выращивает. Курить, однако, удается лишь раза три — четыре в день.
Первое время все тело ноет, потом привыкаю. Полное блаженство. Иногда даже печку закрыть не успеваю — засыпаю, как мертвый. О чем я думаю в эти полчаса перед сном? Да ни о чем. О семье думается мало и редко. Вроде меня больше и на свете нет, а что было, то безвозвратно ушло и не вернется. О женщинах? Тоже нет. Работа, какое-то зависимое положение, длительное отсутствие всякого общества, кроме пленных солдат, немцев, латышей, как-то внедрили в сознание мысль, что больше ничего нет и не будет. А что было раньше, это как во сне или в тумане. Да и прежняя жизнь, если и вспоминается изредка, то тоже не больно весело.
Я совсем не моюсь. Руки и лицо после бритья мою по-латышски — в тазу, а тело не мою. Латыши моются дома в корыте, а я — никак. И ничего, каких-либо запахов, какой-либо коросты на мне нет. Белье тоже не стираю, так как переодеться не во что. И ничего, не паршивею. Поэтому прежние представления, что если не мыться, то произойдет какая-то катастрофа, неверны. Недаром говорят: «Медведь не моется, а чистый». Впрочем, несколько своеобразное мытье до пояса у меня все же бывает. Одна молодая, эмоциональная и очень молочная корова по кличке Бруна — страшная лизунья. Вероятно, она скучает по отнятому теленку. Когда я сажусь доить Бруну, то снимаю гимнастерку. Корова сильно изгибается и вылизывает меня от пояса до головы: грудь, бока, спину, живот, плечи. Особенно любит вылизывать под мышками. Мое дело только подставлять ей то один, то другой бок. Сначала она обильно смачивает кожу слюной, затем растирает смоченные места языком и, наконец, вытирает досуха. Язык очень длинный, теплый и шершавый. Не остается ни одного участка непромытой кожи. После такого мытья тело становится очень чистым, розовым и немного горит. Вылизыванье заканчивается к моменту окончания дойки, так сказать, приятное с полезным.
Днем по воскресеньям у меня гости: приходят два — три пленных соседа. Хотя это и запрещается, но Спире смотрит сквозь пальцы. Условия у меня [84] наилучшие. Во-первых, своя комната, во-вторых, вдоволь хозяйского табаку. Чаще всего приходит Николай — немолодой рассудительный колхозник из Кировской области. Дома у Николая большая семья. С ним очень интересно поговорить о всяких крестьянских делах. На мои опасения по поводу предстоящих весенних работ он высказывается так: «Да брось ты об этом; на грош ума не надо». Как часто я вспоминал добром Николая, когда стал уже заправским крестьянином-батраком. Говорит Николай с вятским выговором, вытянув губы трубочкой, не то на О, не то на У. Многое он называет не так, как привык называть я. Откуда-то просачиваются добрые вести о крахе немцев под Сталинградом и в Африке. Но это не вызывает у Николая интереса. Он фаталист и держится мнения: «Надоест воевать, так и кончат». Живет Николай сейчас на большом хуторе у суровой и властной вдовы.
Приходит также Сергей — молодой парень, постоянно болеющий, по-видимому, серьезно раненный, как будто в легкие. Что у него повреждено, он и сам толком не знает. Валялся месяца четыре в рижском госпитале, потом попал в Саласпилский лагерь, а там был отдан работать к крестьянам для окончательной поправки.
Как они — эти раненые? Почему одни находятся у себя на родине, а другие у противника? Да и все ли добираются до лазаретных коек или нар? Пожалуй, не требует пояснений то, что человек, получивший ранение, обычно лишается возможности передвигаться. Он остается у того, кому сейчас принадлежит территория. Хорошо тому, кого ранили на спокойном участке фронта при позиционной войне. Он у себя дома. Немного хуже раненному при наступлении, но и то есть надежда на то, что хоть и не сразу, и совсем не всех, но все же подберут свои. Но совсем плохо раненному при отступлении. При отступлении раненых не подбирают, возможностей для этого нет. Вот они-то и остаются противнику. Как мне известно из своего опыта, немцы подбирают чужих раненых наравне со своими. Первая помощь чужим оказывается, конечно, после своих, но оказывается. Дальнейшие условия содержания своих и чужих, разумеется, сильно различны. Но те, кого хоть кто-нибудь подобрал, уже счастливцы, многих не подберет никто. Валяются они, пока не умрут. Сколько и сейчас лежит скелетов с проросшими сквозь ребра кустами. А ведь раненых много больше, чем убитых. Быть убитым сразу — маловероятно.
Гости сидят часа два, затем расходятся. По воскресеньям отменяется только дневная работа, а вся основная зимняя — например, уход за скотом, — конечно, остается.
Молоко, которое Спире сам или в очередь с соседями ежедневно отвозит на приемный пункт при станции, идет теперь первым сортом. Прежде, при Василии и других батраках, оно шло вторым, а то и третьим. За первый сорт цена значительно выше, кроме того, за него дают кое-какие промтовары. Это щекочет хозяйское самолюбие. Поэтому, видя иногда мои промахи, Спире только кряхтит, а замечаний почти не делает. При этом говорит: [85]
— На ту собаку, которая много лает, и внимания никто не обращает.
Мысль, должно быть, верная.
Спире — хозяин культурный. Кроме земледелия и скотоводства, у него еще сад, которому отведено почти шесть гектаров из общей площади хозяйства 26 гектаров. Теперь саду уделяется меньше внимания, но раньше было иначе. Значительную долю дохода в хозяйстве приносил именно сад. В саду две сотни яблонь и триста кустов смородины. Спире имел договоры с несколькими рижскими фирмами, которые и забирали яблоки и смородину.
Сейчас в саду мы работаем только изредка. Обвязываем еловым лапником яблони от зайцев, обрезаем сухие и сломанные ветки, поправляем ограду и т.п. Но весной и летом работы там много. А во время уборки хозяин вообще приглашает горожан, помещая объявления в газете. Горожане, как говорит Спире, работают исполу, то есть собирают одну корзину хозяину, а вторую себе. Меня это возмущает. Как это? Самим нужно работать весь год, а половину урожая отдай? Он соглашается, но разводит руками: «А что же делать? И таких-то сборщиков и то не всегда найдешь, а ягода осыпается. Все предпочитают купить готовое, а в деревне работать не хотят. Да и работают плохо: много ягод оставляют на кустах, особенно внизу». Как видно, это глобальная проблема XX века.
Для того, чтобы хорошо вести крестьянское хозяйство, нужно ежедневно хорошо, заботливо и ответственно работать, по меньшей мере часов по 12, а летом и больше, да в придачу и без полных выходных дней — скот не позволяет. Раньше в хозяйстве Спире работали трое: он, жена и мать. Теперь жены нет, и он постоянно держит одного батрака. Пробовал держать двоих, но это оказалось невыгодно: и работали плохо, и крали много. Батраки, по словам Спире, всегда тащили зерно, муку, картофель и все, что возможно, в поселок при станции и меняли там это на водку. Василия он якобы ловил на этом не раз. Меня, как оказалось впоследствии, он очень ценил за то, что я не воровал. При этом в душе удивлялся: как это может быть, русский — и вдруг не вор?
Крестьянство Спире считает неблагодарным занятием. Труда тратится много, ответственность большая — рискуешь своим карманом. Инвентарь, ядохимикаты и удобрения стоят дорого, а прибыль невелика. В удачный год, по его словам, может остаться не больше тысячи лат (по курсу 1940 года один лат равен одному рублю). Как он думает, столько же за год может скопить и небольшой чиновник в Риге.
Сейчас Спире один, и поэтому ему очень трудно. Матери 82 года, и она — слабая помощница, да и то только по кухне. Раньше у Спире была жена и было два хозяйства. Второй хутор в Курляндии, за Двиной. Но когда в 1940 году пришли русские, то они на одну семью оставили только одно хозяйство. Для того, чтобы не было потерь, был найден выход — развод. Спире остался здесь, а разведенная жена переехала жить во второе хозяйство за Двину. Я с небольшой [86] иронией сказал Спире, что поскольку здесь сейчас немцы, то не следует ли ему опять жениться на прежней жене — и жить будет легче, и имений будет два.
— Ну нет, — не уловив иронии, возбужденно воскликнул разведенный супруг. — А если ваши, возможно, снова вернутся? Так что же мне, опять разводиться? Нет, уж пусть остается, как есть. Поищу себе жену помоложе, и не такую злую и строптивую.
— Так вот в чем дело, — подумал я. — Не было ли последнее и истинной причиной развода? Кто знает? Чужая душа потемки.
Прошел месяц-другой моего проживания, и начались энергичные поиски супруги. Сначала хозяин подавал в газету объявления о желании обзавестись подругой жизни, а затем на несколько дней отлучался. Никаких указаний на время отлучек мне не давалось, дескать, делай, что нужно, сам. Старуха тоже меня не инструктировала, тем более, что она по-русски не говорила. Бывало, укажет на то или иное ведро или на лохань с пойлом и скрипучим глухим голосом выдавит: «Цукам» (свиньям) или «Алме» (отелившейся корове). Вот и весь инструктаж. Естественно, я должен был решать, что нужно делать, так сказать, единолично.
От хозяйского сватовства мне одни неприятности. Теперь поздно вечером приходится ездить за девять километров на станцию Огре встречать хозяина с очередной невестой-претенденткой. Иногда приходилось часа по два ждать на морозе. Или поезд опоздает, или хозяин заходит к знакомым, а я, как и полагается кучеру, ожидаю господ. Мне это надоедает, и я делаюсь с невестами не очень любезен. Так, однажды, уже весной, я приехал встречать хозяина с очередной невестой на навозной телеге. Пусть читатель представит себе негодование хозяина, рассчитывавшего блеснуть собственным выездом с импозантным кучером.
Наконец сватовство увенчалось успехом. Женой Спире стала крупная, белая, чистющая, но скуповатая латышка. В доме сразу все переменилось. Вывелась грязь, а с ней и приволье. Теперь завтрак и обед стали подавать мне отдельно от хозяев на чистеньких тарелочках, но, увы, маленькими порциями. Да, это не старуха, которая ставила на стол большую глиняную корчагу отварной картошки, большую плошку подливы, кувшин молока и каравай хлеба. И клади в свою немытую миску, сколько душа пожелает. Я, разумеется, заворчал, чем опять вызвал недовольство хозяина.
Объявлен всеобщий трехдневный траур по ударной шестой немецкой армии, погибшей под Сталинградом.
Наконец кончилась зима и наступила ранняя весна. К концу марта земля просохла, и на меня легли все весенние работы — пахота и прочая обработка земли. Теперь на моем попечении только лошади, за которыми я ухаживаю и которых вдоволь кормлю. Даже встаю ночью, чтобы засыпать им в кормушки овса.
Со двора выезжаю часа в четыре, как чуть рассветает. Свежо, тихо, всюду роса. Поле рядом. Пока вожусь с подгонкой плуга да с упряжкой, всходит [87] солнце. Ну, поехали — начали борозду. С утра старички Мика и Анцы идут ходко. Мика крупный, флегматичный конь; Анцы помельче, но попроворнее. Пароконный плуг они тянут дружно, сказывается многолетняя проработка. В руках у меня рукоятки плуга, на шее вожжи, но подергивать ими почти не приходится, так как кони бывалые и борозду держат хорошо. Грудь распирает радость молодого здорового тела от здоровой, нудной, вековечной работы, от настоящего общения с природой. Лошади идут сами — подгонять не приходится. Ненадолго останавливаются на поворотах, где отдыхаю и я. Делаем короткий перерыв на завтрак, и снова за работу.
Теперь солнце поднялось выше. Лошадей начинают беспокоить мухи. Это заметно по их фырканью и отмахиванию хвостом и головой. Мухи лезут всюду: садятся лошадям под брюхо, на губы, лезут в глаза. Сейчас участие в работе принимают и скворцы. Их стайка скачет впереди, перед самыми мордами лошадей. Они склевывают мух и слепней на лету и чуть ли не прямо с морд и из-под брюха лошадей. Лошади, должно быть, понимают дружелюбие этих птиц и не отгоняют их. Больше мух — активнее и скворцы.
Позади меня шаг в шаг идут грачи. Эти подбирают червей, копошащихся в жирных пластах земли, которые отваливает плуг. Наберет один полный клюв, так что червяки висят и свиваются по обе стороны клюва, и отлетает кормить птенцов. Его место тут же занимает следующий. Самые нетерпеливые клюют меня в пятки, дескать, иди поскорей и червей давай больше. Так и трудимся все вместе до самого обеда: лошади, птицы и я.
Зовут обедать. Отпрягаю лошадей и иду домой. Обед теперь сытный: мясной суп, картошка с салом, и всего досыта. После обеда часа два сон на сеновале — хорошо. Отдохнули на славу и лошади, и я. После отдыха лошади идут резво, да и мух стало меньше.
Приходит Спире и сначала немного ворчит, указывая на мои промахи — кое-где сделаны огрехи. Но в общем он доволен и настроен миролюбиво, работу хвалит, говоря:
— Батрак не хозяин. Мало огрехов, и на том спасибо.
Собираюсь вспахивать новый участок. Хозяин говорит, что его нужно пахать «в свал», и показывает, как это делать. Он пропахивает борозду посередине участка, а потом, повернув назад, следующую, опрокидывает на первую. И так далее от середины поля к его краям. Чтобы пахать «в свал», нужно правильно провести первую борозду. Иначе в конце вспашки задашь себе много лишней работы.
Поэтому здесь нужен хороший глазомер, особенно, когда участок поля не прямоугольный.
Первый участок я пахал «в развал», то есть от краев поля к середине. При пахоте «в развал» земля уходит с поля, а посередине остается проплешина без [88] почвы. Самое лучшее — ту и другую вспашку ежегодно чередовать. По словам Спире, батраки всегда пашут в развал — работы меньше и думать не надо.
На следующий день прохожу поле культиватором, разбивающим крупные комья земли, а затем — бороной. Теперь поле красивое, ровное, приятно смотреть. Работается весело, так что не очень и устаешь. Лошади привычны к пахоте; очень удобна крестьянская обувь для пахоты — пастолы. Это лапти, но из цельного куска кожи. Пробовал пахать я и в лаптях, тоже очень удобно, так как для ходьбы по вспаханной земле нужна широкая обувь, меньше вдавливающаяся в землю. Так проходит несколько дней. Можно сказать, что я не надрываюсь и лошадей особенно не погоняю, и не устаю чрезмерно, а поглядишь — сделано много.
Начинаем сеять. Сначала Спире мне не доверяет и сеет сам. Вешает на шею большую корзину с пшеницей, ячменем или овсом и идет по полю, ритмично, под каждый шаг попеременно правой и левой рукой разбрасывая горсть зерен, каждый проход отмечает колышком. После него я бороную засеянное, а затем прикатываю деревянным катком. Потом как-то само собой выходит, что и сев поручается мне. Поначалу хозяин за мной наблюдает, но вскоре, убедившись, что все идет хорошо, уходит.
К концу апреля пахота и сев закончены. Готова земля и под картофель. Сажать картофель и работать в саду будем в мае. Но недаром говорят, «человек предполагает, а Бог располагает». Ничего этого делать у Спире мне уже не пришлось.
Наступает 1 мая. Здесь это не праздник, а обычный будничный день. Мы со Спире едем в лагерь для продолжения прописки. Спире волнуется и недоволен, зачем я побрился. Небритый выглядит и старше, и болезненнее. Пожалуй, он прав. В подарок везет немцам половину зарезанного накануне увесистого поросенка. На всякий случай сует мне в мешок окончательный расчет: половину каравая, кусок сала, пачку доморощенного табаку и… «маленькую».
Вот и Саласпилс, вот и комендатура. Хромаю больше, чем надо. Часовой у входа с нашивкой на рукаве «РОА» мрачно роняет:
— Там похромай. Мне здесь можешь не показывать.
«Там» немцы очень любезны, с улыбками принимают от хозяина поросенка и увесистый кусок масла. Мило его благодарят. Небольшая пауза, пока дежурный уносит подарки. Затем легким взмахом руки, со словами «Raus, Mensch! Ad!», офицер показывает мне на дверь, выходящую в ….лагерь. [89]
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Пятница, 16 Ноября 2018, 22.33.01 | Сообщение # 6 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Глава 7.
Лагерь-43 В этой песне спою вам, родные,
Как живем мы теперь в лагерях… Народная песня
Опять я иду главной дорогой лагеря, в котором не был почти полтора года. Со мной такой же бывший батрак Ефрем — крупный сорокалетний мужчина с грубыми и тяжелыми чертами лица. Позади немец-конвоир, годящийся нам обоим в отцы, да к тому же кособокий.
За эти полтора года здесь все переменилось. Сейчас, весной 1943 года, весь лагерь высокими проволочными заборами разделен на отсеки, или, как здесь говорят, на блоки. Блоки для команд по обслуживанию, для лазарета, для складов, для вновь прибывших и транзитных, для завербованных в РОА и прочих, и прочих. Все блоки соединяются между собою чисто подметенными и посыпанными песком дорожками. Все очень чисто, очень аккуратно, только вот пленных совсем не видно. Конечно, сейчас все команды на работах, но в общем бывшего ранее многолюдья нет и в помине.
Наш путь лежит в блок, где размещаются рабочие команды, обслуживающие лагерь. Это обнесенный проволочной оградой участок, посередине которого стоит одноэтажное кирпичное, но высокое здание своеобразной архитектуры. Называется оно, как и все здания здесь, барак. Ворота открывает дежурный полицейский, одетый почти в русскую форму, с несомненными признаками творчества лагерных портных. Дальше нас сопровождает дежурный, а немец идет обратно. [90]
Посередине большой комнаты полиции стоит стол, за которым сидит сам начальник, Иван Иванович. Вдоль одной из стен на длинной скамейке человек шесть его помощников — молодых крепких ребят нагловатого вида. Одеты чисто и аккуратно, но кто во что. Один похлопывает по сапогу резиновой дубинкой. Сам Иван Иванович — красивый тридцатилетний брюнет в советской военной форме, хорошо сшитой по фигуре. Однако и здесь что-то не так. По-видимому, сказываются элементы фантазии тех же местных портных. Иван Иванович из Луганска и, как говорят, до войны был старшим лейтенантом госбезопасности. Я не раз замечал, что профессия — это вторая натура человека; она не оставляет его и здесь. Врач остается врачом, повар — поваром, а работник органов или милиции — и здесь тот же. Название полицейский ничего не изменяет, служба ведь та же.
Иван Иванович с усмешкой нас оглядывает, и сделав приличную паузу, с первым вопросом обращается ко мне:
— Кто такой? Откуда?
Кратко, по возможности без лишних подробностей, отвечаю. Следующий вопрос, как мне кажется, более существенный:
— Ну как, дал хозяин что-нибудь с собой?
Суть вопроса схватываю быстро. Здесь глупостей делать нельзя. И в то же время стараюсь держаться солидно, без угодничества. Поэтому неторопливо развязываю мешок и, взявшись за нижние углы и вскинув кисти рук, вытряхиваю содержимое на стол. Оттуда валится хлеб, сало, табак, какие-то тряпки, трубка и … «маленькая».
— Не побрезгуйте, Иван Иванович, — мой жест производит благоприятное впечатление. Улыбается сам, улыбаются помощники. Некоторые привстают, чтобы заглянуть, что на столе.
— Ну, ну, это у нас все есть, — Иван Иванович тыльной стороной руки отодвигает хлеб и сало. — А это, если не жаль, оставь, — той же рукой прибирает маленькую.
Я молча киваю головой.
— Впрочем, за нами не пропадет, — и прибавляет: — Ну, иди. Однако смотри, не задавайся и порядок соблюдай. А то ведь понимаешь сам, — при этом слегка показывает на своих помощников.
Я сгребаю свое добро со стола в мешок и выхожу за дверь.
В казарме, очень большом и высоком помещении, четыре ряда высоких нар, на которых можно даже сидеть. Просторно кажется еще и потому, что нет потолка, а наверху сразу крыша на деревянных фермах. Сейчас еще рабочее время, однако в казарме многолюдно. Человек тридцать сидят на нарах и за длинным дощатым столом посередине. [91]
Имея уже опыт лагерной жизни, подхожу к столу, вынимаю хлеб и сало и режу на куски. Это привлекает общее внимание, люди спускаются с нар и окружают стол. Так же раскладываю кучками и табак. Все пристально смотрят, но пока никто ничего не берет, однако прицеливаются. Закончив раздел, предлагаю брать, кто что хочет. В один миг исчезает все. Может быть, кому-то и не досталось, но никто не ворчит. Впрочем, за звуками еды ничего не слышно.
Закон лагеря таков: имеешь — поделись. Будешь хранить для себя — украдут или отнимут. Да мне и самому всегда претило чавканье ночью на темных нарах, когда рядом лежат голодные. Здесь чувствуешь себя лучше и свободнее, когда не имеешь ничего.
День кончается, и возвращаются рабочие, обслуживающие лагерь: дровосеки, дорожники, ассенизаторы и всякие другие. Всего собирается человек сто. Почти у всех есть какая-то добыча: картошка, тресковые головы с немецкой кухни, корки хлеба и сыра от немцев, хлеб, суп и все, что сумели раздобыть за день предприимчивые головы и руки. Сейчас самое лучшее время дня, настроение почти у всех благодушное и общительное. И я как-то сразу вошел в общую семью и стал ее членом. Как будто я давно здесь живу, а жизнь у хозяев потускнела и отошла куда-то далеко назад.
Поужинали, чем Бог послал, и запели. Поют здесь хорошо и много. Вот на верхних нарах рыжеватый парень лет двадцати семи, Леонид. Фамилий ведь здесь нет ни у кого. Он в разорванной гимнастерке, очень узких брюках и босиком. У него превосходный тенор. Голос заполняет все помещение, берет за душу. Он поет и народные песни, но главным образом песни советских лагерей. Пел и еще кто-то, и, наконец, на дворе хор человек из двадцати поет украинские народные песни: «Хмелю, хмелю», «Галя молодая», «Ты гуляй, мой конь». Поют без регента, однако не сбиваются. Широко, красиво, вольно льется песня. Вот, кажется, ты и свободен, и улетаешь куда-то, где все прекрасно. Хороши в исполнении хора и песни сибирских советских лагерей тридцатых годов «Колыма» и другие. Раньше их в таком многообразии слышать мне не приходилось.
Но вот что удивительно. Сколько я здесь пробыл, почти каждый вечер пели. Но ни разу я не слышал песен ни Дунаевского, ни других официальных композиторов — Блантера, Прицкера, Соловьева-Седого, хотя, несомненно, их песни знали все. Ведь перед войной и в войну радио, которое чуть ли не круглосуточно передавало эти песни, было везде. Никто здесь и не запрещал их петь. Но, вероятно, их официальная радостность, лжегероическая слащавость и одновременно внутренняя холодность и обеспеченность были чужды народу и не задевали душу. И когда люди оставались одни, они их не пели. Русский человек любит песни про разбойников, заключенных, бунтовщиков. [92]
Кроме того, протяжные и заунывные песни похожи на русскую природу и протяженность. Конечно, после войны народную песню почти полностью вытеснила официальная. И издревле поющий народ перестал петь, предоставив это занятие динамикам, проигрывателям и другим поющим машинам.
Свисток. Крик. Это утро. Подъем. Одеваться не нужно — все на себе. Ноги в деревянных колодках уже обуты. Постель можно не заправлять — ее нет. Подушка — это вещевой мешок, но он сам висит за спиной на лямках. И умываться не нужно — здесь это не принято. Кажется, одно мгновение, и выскочил из казармы? Ан нет. Все уже по своим командам стоят в шеренгах. Выбегают только опоздавшие под укоризненными взглядами немца, полицейских и своих собратьев. Ну, что ж, к порядку нужно привыкать. Это не у хозяина, где подниматься можно было в развалку. Сейчас, в 1943 году, не бьют, а в 1941 за опоздание в строй досталось бы дубинкой как следует.
Кстати, лет двадцать спустя, когда я в этом же лагере рассказывал солдатам расположенной здесь воинской части об обстоятельствах жизни в лагере при немцах, замполит тут же меня прервал и попросил повторить это место. Когда я повторил, то очень довольный замполит, подняв палец кверху, воскликнул:
— Вот, слушайте! Вот она, настоящая дисциплина! Вот как нужно выходить на построение!
На утренней поверке Иван Иванович выкрикивает номера по командам: развозчиков пищи — суповозов, ассенизаторов, дровоколов и всяких других. Иногда производит замены и по своему усмотрению переставляет людей из команды в команду. Вообще судьба каждого здесь зависит только от него. Он может послать на этап в Германию, а может оставить в лагере; может поставить в хорошую команду, а может в плохую. Правда, этим же ведает и немец, но как-то всегда получается, что последнее слово остается за Иваном Ивановичем.
Человек пять прибывших вчера стоят в конце шеренги, Иван Иванович подходит к нам и некоторое время в раздумье нас разглядывает. Потом, грызя ноготь, кивком головы посылает меня и Ефрема в лучшую команду суповозов, а остальных в команды похуже. Наверное, эти поскупились.
Вся эта поверка и расстановка тянется долго. Впрочем, временем здесь никто не дорожит. Да только ли здесь? И в вольной жизни я нечасто встречал людей, дорожащих временем. Чувство это в нашем народе развито слабо.
Закончив поверку, Иван Иванович подходит к немцу и как-то запросто, даже не вытягиваясь, отдает ему рапорт. Немец, колонновожатый нашей команды, тоже держится не как на службе, а просто и безучастно. Его прозвище «Бомбовоз» удивительно к нему подходит. Это невысокий пожилой человек, широкий, тяжелый и неуклюжий, с грубым [93] крестьянским лицом. К тому же он гудит низким басом, как тяжелый бомбардировщик.
Теперь начинается работа нашей команды. Почти бегом мы спешим на кухню, где уже залита чаем походная кухня. Лошади нам не полагается, но мы сами ничем не хуже ее. Ввосьмером беремся за оглобли и весело, с шуточками катим. У всех на ногах колодки — деревянная долбленая обувь, но никто не спотыкается и не замедляет шага. К деревянной обуви привыкаешь и ее не чувствуешь. Она имеет достоинства: суха, тепла и гигиенична.
Сначала мы едем в блок рабочих команд. На облучке восседает с половником в руке наш бригадир — красивенький, на вид лет пятнадцати мальчик Саша. Вероятно, он старше, но выглядит совсем мальчиком. Саша — любимец Бомбовоза и при всем своем детском виде очень властолюбив.
Ловко, озорно подкатили кухню. Саша отбрасывает крышку и сноровистыми быстрыми движениями опрокидывает поллитровый черпак в подставляемые котелки. Кажется, что чай — эта теплая, зеленоватая, чуть-чуть подслащенная водица — и не представляет большой ценности, но немец, да и сам Саша зорко следят, чтобы кто-нибудь не полез за второй порцией. Напоив чаем рабочие команды, так же проворно катим в блок транзитных, в лазарет и в другие.
Обед — дело уже более серьезное. И опять мы саврасые, по четверо впрягшись в каждую оглоблю, весело вкатываем кухню в рабочий отсек. Теперь Саша меня и Ефрема поставил впереди. Сам он, пока кухня еще полна и может его заплеснуть, на облучок не садится, а важно шествует рядом, с половником на плече. Однако в оглобли не впрягается.
В рабочем блоке Саша разливает справедливо. Каждый получает свой литр с равным количеством жижи и гущи. Последняя, состоящая из сильно разваренного картофеля, гороха, брюквы и каких-то круп, ценится, разумеется, больше. Никаких претензий обычно здесь не бывает.
Совсем не так у транзитных. В лагере они птицы перелетные и больше нескольких дней не задерживаются. Их привозят из восточных лагерей, комплектуют этапы и отправляют дальше на запад — в Германию. Здесь Саша немного плутует, а иногда и кухня наливается для транзитных пожиже. Зачастую попрошайки, или, по-здешнему, «шакалы» ноют и канючат. Они еще не знают характера Саши. С виду он ангел, но в душе зол как черт и терпеть не может попрошаек.
Очередь идет быстро, Саша работает по-деловому и сноровисто. За порядком смотрит Бомбовоз, двое полицейских, да и мы — саврасые стеной стоим у повозки. Вдруг кто-нибудь из очереди протягивает Саше налитый котелок и плачущим голосом говорит, что ему налили мало или жидко. Тут начинается спектакль. Саша приостанавливает раздачу, медленно кладет [84] черпак, берет злополучный котелок и внимательно его рассматривает. Иногда даже обнюхивает или копается в нем пальцами. Затем, смотря по настроению, выливает на землю или половину, или все, и с любезной улыбкой, иногда и с шуткой, возвращает нытику полупустой или совсем пустой котелок. Жаловаться бесполезно. Немец делает вид, что ничего не видит, а полицейские смотрят так, что язык присыхает к гортани. Кроме того, как мне пришлось не раз видеть, такое представление всем нравится. Очередь сейчас же или из злорадства, или из подхалимства, думая, что теперь остальным будут наливать получше, поднимает обиженного на смех. Его бранят, ему угрожают, справедливо или несправедливо считая виновником задержки раздачи. Не встретив ни в ком сочувствия, нытик умолкает, и, отойдя в сторону, доедает остатки, если Саше угодно было что-нибудь оставить.
Но вот все раздачи окончены. По пути на кухню мы где-нибудь за углом делим остатки. Выходит обычно от половины до целой порции. Ничего предосудительного в этом не видит никто. Так поступают в лагере все, кто имеет такую возможность.
Проходит несколько дней. Впечатление такое, что жить в лагере можно. Голода особого нет, работа, не в пример хозяйской, невелика и на людях не соскучишься. Что будет дальше, это никого не интересует — все живут только одним днем.
Однажды утром немец, проходя вдоль строя, внезапно нацеливается на меня и на стоящего рядом Ефрема. Раздув щеки и тряся около них ладонями, тычет в нас корявым пальцем и на лагерном воляпюке произносит:
— Один — гольцкоманда, цвайтер — ландринкоманда!
Мы, конечно, не толстые, но после жизни у крестьян выглядим здоровыми и загорелыми. За несколько дней мы еще не приобрели бледного и запущенного вида, характерного для давних обитателей лагеря. Спорить и возражать нельзя. Нельзя даже показать недовольство, иначе немец придумает что-нибудь похуже, вроде отправки с транзитными на этап, и свои поднимут на смех. Поэтому с веселым видом перехожу в конец шеренги и становлюсь в команду дровоколов, или по-здешнему — гольцкоманду. Плутни русской полиции немцу известны, и он, где может, старается внести справедливость. Мне от этого, однако не легче.
Ефрем, правда, не внакладе. Команда ассенизаторов, или, как здесь говорят, ландринкоманда, плоха только по понятиям немцев. Видите ли, от них плохо пахнет. На самом же деле, это одна из зажиточных команд. Они, так же как суповозы, вдесятером возят бочку, только не с супом, а с фекалиями. Они объезжают все блоки и немецкие казармы. Полную бочку вывозят за лагерь на земли окрестных крестьян. По пути содержимое плещется, обдавая ароматными брызгами и бочку, и возчиков. Разумеется, нехорошо от них [95] пахнет всегда. Мне даже кажется, что они иногда не очень аккуратно закрывают люк, чтобы больше выплескивалось и хуже от них же пахло. И вот почему: немцы с их повышенной нетерпимостью к нечистоте и дурным запахам воротят от них носы и никогда не обыскивают. А напрасно — ассенизаторы ведут широкую торговлю. Посредничают они и между блоками, и торгуют с населением. У них никогда не переводятся и деньги, и продукты. Последние, должно быть, с запахом, но кого это здесь останавливает?
Вот дровосеки — гольцкоманда, куда я попал, — команда нищая. Работают они всегда в одном месте — сразу за оградой лагеря — и ни с кем не общаются. На их продукцию не разживешься, да и сами дрова кусать не будешь. Дровосеков много — человек тридцать, и их команда все время пополняется разными разжалованными. Например, сегодня рядом со мной становится разжалованный из лазарета фельдшер Алексей.
Окончены утренняя поверка и завтрак. Стоя, съедена дневная порция хлеба — одна буханка на шестерых и пол-литра морковного, желудевого или мятного чая. И вот, в строю по трое, со своей новой командой иду на работу.
С точки зрения штатского человека произошло огромное событие — он переменил работу. У него возникает множество мыслей, тревог, опасений: что будет, как это отразится на его благосостоянии, как к нему отнесется новый коллектив и новый начальник? Все это и делает человека жалким и трусливым рабом — рабом своего достатка, рабом условностей, рабом семьи и прочее. А у меня, как у каждого здесь, ничего нет, и поэтому никаких мыслей, тревог и опасений не возникает. Я просто рад, что хорошая погода, что я куда-то иду, что я позавтракал, то есть полностью подобен птице небесной, а потому и счастлив, и по-настоящему свободен.
У ворот нас встречают два стареньких немца-конвоира с винтовками, вероятно, еще прошлого века, и с кряхтеньем ведут на дровяной склад. На складе штабеля метровых дров, десяток козел и плах, да гора огромных пней. В сторожке, где раздают инструмент, все хватают пилы и колуны, а нам — двум последним новичкам — достаются тяжелые кувалды на длинных рукоятках, железные расклепанные клинья каждый килограмма по три да по тупому топору, спадающему с видавшей виды рукоятки. В общем, весь комплект инструмента для колки пней. И мой напарник фельдшер Алексей, и я озадаченно стоим в раздумье. Для такой тяжелой работы нужен совсем другой паек, а не тот, на котором еле-еле можно жить.
Из раздумья нас выводит бригадир Василий:
— Вот что, ребята. Страшен черт, да милостив Бог. Берите инструмент да принимайтесь за работу. Не надорветесь, если один-два за день расколете. Немец зато эту работу очень ценит и будет подкармливать. А так без толку стоять нельзя. [96]
Говорит он как-то спокойно и убедительно. Ему лет тридцать, он высокий, худощавый, черноволосый галичанин, очень рассудительный и выдержанный. Здесь у него большой авторитет. Умеет он и подбодрить, и спокойно, без крика заставить. А иногда каким-то особым словцом и срежет уж очень нерадивого или заносчивого, и опять так, что не обидит человека.
Ну что же делать? Хочешь не хочешь, а за работу приниматься нужно. На пни даже смотреть страшно. Каждый — в полтора-два обхвата, высокие, да к тому же обвиты толстыми корнями, словно бочки обручами. Все ясеневые, дубовые, вязовые и еще каких-то пород, с которыми раньше и дела иметь не приходилось. У некоторых пней размочалены торцы с намертво засевшими железными и деревянными клиньями. Видно, помучились с ними бедолаги — наши предшественники, да так и не одолели. По-настоящему, такие пни нужно рвать динамитом, впрочем, моих советов здесь никто не спрашивает.
За первый день мы ни одного пня не одолели, хотя намаялись без привычки изрядно. Но здесь никто не старается. Стоят пильщики, держась за ручки пил, наполовину врезавшись в полено. Стоят дровоколы, держа колуны, вбитые в поленья. Если бы еще соответствующие костюмы, да присутствие балерин, то все это можно было бы принять за сцену из «Спящей красавицы». Иногда, завидев какого-нибудь проходящего немца, заработают пилы, затюкают топоры, но ненадолго. А потом опять все превращаются в изваяния.
Василий обычно сидит в своей будке. Тут же на скамеечке дремлют конвойные немцы, чаще — один, которого зовут Август. Август — славный старичок, ни во что не вмешивается и ни к кому не пристает. К концу дня всегда приносит что-нибудь съестное, раздобытое им в немецкой казарме или на немецкой кухне. Это недоеденный обед, собранный им, по-видимому, с множества тарелок и котелков, хлебные и сырные корки. Из кухни — тресковые головы и хвосты, разные кости и прочие отходы. Все это он тщательно и аккуратно собирает, а потом нам раздает, строго соблюдая очередность — сегодня одним, завтра другим.
Не следует зевать и самому. Давно известно, что «если пусто в животе, то светлеет в голове». По пути домой у самых ворот лагеря догоняем повозку, доверху нагруженную картофелем. Повозка большая, запряжена парой лошадей. На облучке двое немцев. Решительно и быстро выхожу из строя, два раза погружаю обе руки в картошку и так же быстро отскакиваю назад. Жадничать не стоит: шесть — семь хороших картофелин в кармане, и хватит. Другие стараются схватить побольше и пихают в мешки, один даже пытается зачерпнуть котелком, но из этого, конечно, ничего не получается — картофель котелком не зачерпнешь. Немцы оборачиваются; один хлещет по толпе кнутом, второй соскакивает и бьет прикладом. Подбегает конвоир, [97] другой, не Август, вырывает из рук мешки и бросает в сторону. Крик, гвалт, и в результате, кто пожадничал и попытался взять побольше, замешкался и остался ни с чем, да в придачу и битым.
Так идет день за днем. Привыкаешь к распорядку, привыкаешь к пайку. Голода не чувствуешь; почти каждый день что-нибудь перепадает, хоть немного: несколько картофелин, немного похлебки из тресковой головы с сырными корками или еще что-нибудь. Зато какая радость, когда что-нибудь достанешь.
Здесь на все другие критерии. Не нужно следить за одеждой, тем более, что ее почти нет. Шинель отобрали сразу по приходе в лагерь — летом шинелей не полагается. Сейчас на мне френчик без пуговиц и с оторванными по локоть рукавами; он надет на голое тело. Брюки из мешковины с одной оторванной штаниной и вырванным задом. На голове пилотка, на ногах деревянные туфли — колодки. Больше нет ничего, и никакого неудобства или беспокойства это мне не причиняет. Другие тоже выглядят не лучше. Но зато нет и заботы об одежде. Ведь только подумать: сколько в мирной жизни мы тратим времени и труда на свою одежду. Сколько забот. Сколько терпим огорчений.
Один раз в две недели баня. После обеда вместо работы велят строиться в общую колонну и ведут в баню. Баню не любят и стараются куда-нибудь спрятаться, например, залезть под нары, торчать в уборной или еще где-нибудь. Собственно, не любят не саму баню, а дезинфекцию и прожаривание одежды. Табакоставить нигде нельзя, так как везде сопрут. Всех разбежавшихся, разумеется, находят и пинками под укоризненными взглядами Ивана Ивановича возвращают в строй.
У входа, прямо на улице, раздеваемся, связываем одежду в узелки и подаем в окошечко для прожаривания. Двое русских, принимающих за окошечком узелки, придирчиво их осматривают, и если они связаны плохо или не так, как требуется, швыряют обратно.
Банный немец — ярко-рыжий, высокий, плотный человек — внимательно осматривает каждого голого на вшивость. Вдруг, неожиданно выхватив откуда-то большущие ножницы, отхватывает у меня один ус. Теперь приходится срезать и второй. А я-то растил и вырастил прекрасные большие усы, кончиками вверх. Пожалуй, здесь сама судьба рукой этого рыжего немца указала мне на мою глупость, потому что сейчас делать более заметным себя, и без того достаточно заметного, никак не следовало. И почему так получается: человек знает, что этого делать нельзя, и все-таки делает?
Подходит наша очередь. Нас, человек тридцать, впускают в предбанник. Сразу у входа каждый в деревянных туфлях должен встать в углубление в полу с налитым туда коричневым дезинфекционным раствором. После этого нужно взять бритву, с десяток которых лежит на подоконнике, и [ 98] выскоблить на теле всю растительность. Эти бритвы никогда не точатся и поэтому нетрудно представить себе гримасы бреющихся. Далее нужно пройти кордон из трех русских парикмахеров, не столько стригущих, сколько выдирающих волосы тупыми машинками. Только после этого производится окончательный осмотр вторым банным немцем — шутливым горбуном. Шутки этого человека состоят в том, что, заметив плохо сбритые волосы, он быстро чиркает зажигалку и спаливает волосы под мышками или еще где-нибудь. Неплохой стимул для нерадивых. Сама баня длится недолго. По трое становимся под один теплый душ; наскоро натираемся полученным у входа крошечным кусочком глиняного мыла и выскакиваем за дверь.
На дворе прохладно, но все равно — одеваться не во что, прожаривание одежды еще не закончено. Так и прыгаем в голом виде. Зрелище не очень эстетичное; и нам выбрасывают наши тощие узелки с привязанными номерами, вполне заменяющими нам фамилии, паспорта, характеристики, анкеты и прочие опознавательные принадлежности. Редко, но случается, что некоторые свои номера забывают и тогда возникает путаница, как и со всякими Иванами, не помнящими родства.
После бани прививки. На плацу ставится стол с принадлежностями, и двое фельдшеров проворно колют шприцем, меняя, а иногда и забывая сменить иглы. Очередь идет быстро, хотя спешить и некуда.
Но вот прививки окончены, и фельдшера убирают свою медицину. Нас, однако, не распускают. Сейчас начнется что-то очень важное. Говорят, будет вербовка в РОА — русскую освободительную армию, известную у нас как армия генерала Власова.
За стол садится писарь, а около него становится офицер, двое унтер-офицеров и еще двое в немецкой форме с красными повязками со значком РОА на рукаве. Это пропагандисты из отдела вербовки. Один из них как будто мне знаком, однако сначала не могу вспомнить, кто это такой. Боже милостивый, ну, конечно же, это он — Василий Крылов. Мой сосед по постройке у Бланкенбурга, лейтенант советской армии, русский парень в немецкой форме. Тот самый Василий Крылов, который год тому назад шипел на свою хозяйку Ольгу Дмитриевну, пел мне опереточные арии и ругал немцев.
Меня это ошарашивает, этого я не ожидал. Я раньше считал, что на службу к немцам идут какие-то далекие от меня люди. А вот еще знакомый, и, увы, не первый.
Сейчас на столе у писаря появляется горка табаку, спички и маленькие листочки тонкой курительной бумаги. Мы толпой стоим в некотором отдалении и с любопытством смотрим на происходящее, и с вожделением — на табак.
Офицер, он русский, как и все у стола, кроме писаря, держит речь. Сначала он говорит о необходимости борьбы с большевиками и евреями, а [99] потом предлагает нам записаться в РОА. По его словам, служба в РОА хорошая, солдатская жизнь там сытая и свободная. Скоро немцы победят, а тогда все власовцы, то есть служившие в РОА, будут достойно вознаграждены. После этого унтер-офицер предлагает подходить к столу и закуривать. А при желании и записаться.
Некоторые подходят, кто из любопытства, а кто в расчете свернуть плотную толстую самокрутку. Но вот один высокий, немного сутуловатый человек обращается к писарю с просьбой его записать. Писарь немного путается с произношением фамилии, но разобраться и правильно записать помогает один из пропагандистов. Теперь высокий остается стоять у стола. Подходят еще двое. Закуривают и, переминаясь с ноги на ногу, что-то вполголоса между собой обсуждают, а потом записываются.
Сегодня только из блока рабочих команд таких добровольцев набирается человек пять — шесть. Подождав некоторое время, офицер приказывает Ивану Ивановичу отвести нас в свой блок и распустить. Записавшихся добровольцев унтер-офицеры отводят в казарму власовцев, рядом с комендатурой.
Такую вербовку я видел не один раз. Она всегда проходила одинаково — как эта. Принуждения не было, но, на мой взгляд, не было и особого резона вступать в армию, воюющую на стороне Германии. Не гнал людей туда ни голод, ни какие-либо особые тяготы. В 1943 году жить в лагере было терпимо. Не влекли туда и идейные убеждения, которых, как мне было известно самому или через других, у большинства не было.
Но все же, зачем эти люди добровольно вступали в РОА, и кто такие были эти власовцы? Ведь их было немало. Как стало потом известно, эта огромная армия насчитывала восемьсот тысяч человек, — без малого миллион. И они оказали Германии немалую помощь, подставив свое плечо под ее рушащуюся мощь. Принято считать, что власовцы — это предатели, отщепенцы, дьяволы в человеческом образе. Но это не ответ. Да и так ли это? На этот вопрос ответила сама жизнь.
Вечером ко мне в блок пришел Василий Крылов. Отозвав меня к воротам, он сказал, что видел меня в толпе и теперь пришел поговорить, как с другом. Спросил, почему я не записался в РОА, и стал повторять те же слова — дескать, немцы люди хорошие, служить у них хорошо, когда довезут до фронта, то можно будет перейти к своим и так далее, и тому подобное. Сейчас, когда между нами лежала незримая, но совершенно реальная непроходимая пропасть, говорить мне с ним было не о чем. Сказать правду было опасно — на нем сидела чужая форма. Я отмалчивался, вилял, ссылался на возраст и ранения. И в то же время мне было его жаль. У меня едва не вырвался вопрос:«Вася, зачем ты это сделал?» [100]
Все же косвенно я спросил: «Вася, неужели ты не мог устроиться на работу к крестьянам?»
Ответом была гневная тирада:
— Да ну их. Дурак я на них ишачить? После Ольги меня послали к одному, километров за двадцать отсюда. Такой, я тебе скажу, кулак и жила. Работать заставлял чуть не сутки кругом, а на жратву прижимист. Да все ворчал, будто работаю плохо. Я у него и месяца не выжил. Послал его подальше, да с соседским одним ночью и смылся в лагерь. По дороге на патруль нарвались, он до лагеря нас и довел. После зарок дал: ни за какие коврижки к крестьянам не пойду. А чем мне сейчас плохо?
Потом стал рассказывать, что сейчас у немцев служат многие наши офицеры, что немцы ими довольны, что у немцев в армии порядки почти такие же, как и у нас, и все привычное.
С виду Василий как будто был доволен, и все же, как мне показалось, внутренне неспокоен. Вероятно, поэтому и пришел поговорить со мной — отвести душу. Однако разговора по душам не получилось. Да и что я мог ему сказать? Он сам отрезал себя, как ломоть от буханки.
По воскресеньям на работу не ходим и большую часть дня спим. Однако и это, даже для лагеря, скромное удовольствие получается не всегда. Например, сегодня ко мне и моим соседям по нарам привязывается придурковатый парень Андрюшка. Только задремлешь, как он тут как тут. С хохотом дергает за ногу или толкает в бок. Пробуем уговорить — не помогает. Когда, наконец, его приставания меня окончательно выводят из себя, я вскакиваю, бросаюсь за ним, и начинается драка. В драке Андрюшка раздирает на мне новую синюю сатиновую майку, которую достал мне еще Бланкенбург, а я все время ее берег и сегодня надел впервые. Урок мне очень хороший — ничего здесь не надо беречь. Андрюшку я одолел и прогнал, но сна, конечно, уже нет.
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Пятница, 16 Ноября 2018, 22.33.13 | Сообщение # 7 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Стою на дворе и беседую с интеллигентным молодым и очень красивым татарином из Казани — Колей. Как помнится, преподавателем из Казанского университета. Он замечательный рассказчик и что-то очень интересно рассказывает. Вдруг Николай неожиданно, рывком бросается на меня и на лету, прямо над моей головой ловит увесистую дубину. Оказывается, Андрюшка выискал тяжеленный длинный кол, подкрался сзади и замахнулся. Если бы не Николай, то быть бы мне с проломленной головой. Николай, опираясь на кол, как ни в чем не бывало, невозмутимо продолжает рассказ.
Стоят очень жаркие дни и ночи. Иван Иванович достал бумажные финские спальные мешки и выдает всем желающим. Спим поэтому теперь на дворе в мешках. Спится отлично, несмотря на множество блох, живущих в песке. Мешки очень удобные, прочные и даже мягкие, так как сделаны из многих слоев бумаги. Одного мешка вполне хватает на неделю. Спать в нем [101] можно и не только летом, и не только в сухую погоду. Однажды ночью пошел сильный дождь, но заметили это только немногие и побежали досыпать под крышу. Большинство продолжали спать под дождем до самого подъема.
Сейчас я, как никогда прежде, живу среди народа, живу его интересами и с ним слился. Здесь все вместе: городские и деревенские, тверские и новгородские, образованные и едва грамотные. Прочно обособленными землячествами живут только малые народности: кавказцы и среднеазиаты. Они изолируются от остальной массы. Русские, хотя и делятся по землячествам, но у них это непрочно — сегодня вместе, а завтра врозь.
Иногда, правда, редко, бывают у нас и праздники. Однажды, вместо работы на дровяном складе, нас послали разгружать вагон с картошкой. Мы все натащили ее такое неимоверное количество, что некоторые объелись. Вдвоем с Алексеем мы сварили и натолкли ее полведра, да в один присест, даже без соли, и съели. В другой раз Алексей угостил меня «генеральской баландой», то есть супом, в котором ложка стояла и жира было сверху на полпальца. Котелок такого супа, который варят для себя работники кухни, он получил в качестве платы за свои медицинские услуги.
Все время мне не дает покоя мысль, что бы такое сделать для облегчения работы по колке пней. Хотя в общем мы колем немного — не больше одного — двух пней в день, но все же при этом порядочно выматываемся. И вот, наконец, меня, как искра Божия, осеняет простая мысль. Клин ведь огромная сила, но зачем же сразу начинать с большого, да еще железного? Нельзя ли сначала вбивать тоненькие клинушки, а потом, постепенно расширяя трещину, вставлять более толстые. Надо попробовать.
На следующий день, наточив у Василия топор, беру первым делом сухое березовое полено и натесываю из него десятка полтора разной толщины клиньев. Затем с помощью Алексея выкатываю из кучи и ставлю на площадке порядочный ясеневый пень, поперечником около метра. Перерубаю охватывающие обручи корней и смотрю на торец. Так и есть, пни подсохли и на солнце потрескались.
Алексей берет тяжелый железный клин и кувалду и собирается колоть.
— Стой, подожди, — жестом отстраняю, — дай я один.
Алексей в недоумении пожимает плечами.
Легкими ударами обушка в узкую трещину вгоняю тонкий клин, подальше — второй. С другой стороны торца — третий и четвертый. Алексей иронически качает головой, а потом машет рукой, — пустая, дескать, затея. Я не отступаю и легонько тюкаю обушком: по первому, по третьему, по второму и по четвертому. Так, ритмично, словно играя, постепенно расширяю трещину. Теперь Алексей понял и деятельно помогает. Вставляем клинья потолще, а тонкие освобождаем. Теперь тюкаем в два обушка, — играем как в оркестре. Трещина [102] все больше и больше и, наконец пень с характерным треском расседается пополам. Половинки колоть уже легче. Так к полудню, без большой усталости, мы с лихвой выполнили дневную норму, расколов три пня. Остальное время делали только вид, что работаем. Стараться и выдавать свои секреты нам незачем. Вот так, больше не надрываясь, мы легко стали выполнять дневную норму.
Однажды моя техническая выдумка принесла мне крупную удачу. Крупную, конечно, по тем условиям. Вероятно, вообще, чем ниже мы стоим на общественной лестнице, тем большую радость приносят нам наши успехи, какими бы ничтожными они ни казались со стороны.
Однако по порядку. Вожусь однажды с огромным дубовым пнем. Алексей отлучился поболтать с приятелем. Пень лежит на боку и я, согнувшись, полегоньку загоняю в трещину на торце тоненькие клинья. День теплый, солнечный, настроение прекрасное. Мурлычу что-то себе под нос. Вдруг упавшая на меня тень заставляет поднять глаза. Прямо передо мной, широко расставив ноги, стоит рослый массивный гауптман — комендант лагеря.
— Gut, — говорит он, — Gut.
Хотя, что именно Gut, пока еще не знаю. Уголками глаза замечаю, что сюда бежит Василий, вприпрыжку ковыляет Август, а позади виновато семенит Алексей. На всей площади кипит работа: визжат пилы, стучат топоры.
— Weiter, — работай дальше, — переводит Василий. Продолжаю. День выдался на редкость удачный. Еще несколько ударов, и пень трещит. Топором ловко попадаю в сплетение корней, и половинки разваливаются. Алексей суетится и пытается поставить одну половинку, но она еще тяжела, и это ему не удается.
— Чем ты занимался в России? — так переводит Василий вопрос коменданта.
— Пеньки колол, — Василий пристально и неодобрительно смотрит мне в глаза, — дескать, ты эти шутки оставь, — однако переводит.
— Spezialist! — радостно вскрикивает гауптман. Теперь он явно заинтересован и обращается прямо ко мне, а не к переводчику.
— Так точно, специалист!
— Gut.
— Так точно, — отвечаю, — Gut.
Специалистов, и вообще хорошую и умелую работу, немцы обожают. А сегодня работа у меня спорилась, словно нарочно для демонстрации.
Комендант о чем-то пространно говорит, что в переводе Василия звучит так:
— Он говорит, что ты красиво работаешь, а он красивую работу любит.
На этом разговор со мной кончается, и комендант, сопровождаемый Августом и Василием, обходит участок, где работает наша команда. Но, в [103] общем, похоже, что он недоволен и, показывая на груду пней и на пильщиков, что-то выговаривает обоим сопровождающим.
Когда комендант уходит, работа опять стихает. Не работаем и мы с Алексеем, а, опершись на большой пень, обсуждаем событие. На меня оно произвело большое впечатление.
Вдруг вприпрыжку и прихрамывая, прямо к нам бежит чем-то обрадованный Август. Мы его не боимся и за работу не принимаемся, а лишь вопросительно смотрим. Захлебываясь словами и тыча пальцем себе и нам обоим в грудь, он быстро и многословно что-то рассказывает.
— Verstehen nicht, — перебивает Алексей.
Спохватившись, что он и в самом деле забыл про переводчика, Август бросается за Василием, который опять задремал в будке. Меланхолично позевывая, подходит Василий. Август, потирая руки, переступая на месте и перебивая сам себя, разливается словами, а Василий монотонно переводит:
— Он говорит, чтобы вы работали быстрее. Гауптман обещал ему, когда вы расколете все пни, пустить его на две недели в отпуск. Он поедет к себе домой, в Австрию, к своей семье и внукам, которых он так давно не видел.
— Вот новости. Еще чего захотел? Ему ехать в отпуск, а нам для этого быстрее работать. Скажи ему, Василий, что быстрее мы не можем.
Должно быть, Август по нашим вытянутым лицам и сам догадался, что его отпуск нам не светит. Дальнейшие его слова Василий переводит так:
— Говорите, что вы хотите? Он все, что может, будет вам носить.
Переглянувшись с Алексеем, начинаю перечислять: — По полбуханки хлеба на день.
— Супу немецкого, — вставляет Алексей.
Не успел я сказать «а еще табаку», как Василий, до этого молчавший, отворотясь в сторону и брезгливо морщась, цедит сквозь зубы:
— Дурак, к крестьянам просись.
А ведь я, действительно, круглый дурак, — думал я, — ко мне удача сама лезет в руки, а я, глупец, упускаю ее. Вот спасибо Василию, подсказал дураку.
— К бауерам хочу, — выпаливаю я.
— Bauern? Bauern? Sehr schwer. Sehr schwer, — озадаченно качает головой Август. Теперь к крестьянам предпочитают не отдавать, так как рабочие нужны самим. Даже наоборот, отбирают от крестьян и отправляют в Германию.
Однако что не сделает с солдатом желание вырваться в отпуск. Не дождавшись перевода, Август стремглав летит в комендатуру, а минут через пятнадцать назад. Тыча пальцем мне в грудь, торжественно объявляет:
— Du wirst zu den Bauern geben. Alles Schluss, — широким жестом показывая на груду пней. [104]
— Du, — это он Алексею, — Nein! Du bist Offizier! — добавляет, горестно разводя руками.
Все это мы поняли без переводчика и все остались довольны. Алексей, по-моему, и не стремится работать у крестьян. Ему неплохо в лагере, так как он фельдшер и подрабатывает частной практикой, поставленной у него довольно широко. Зато я рад без памяти. Я опять вырвусь из лагеря и попаду к крестьянам. Обмана я не боюсь, немцы слово держат и нас не обманывают никогда. Здесь это известно всем.
Теперь все пошло быстрее — за день колем по 10-12 пней, как пишут в наших газетах, норму выполняем на тысячу процентов. Алексей работает мало — ему спешить некуда, но я работаю за двоих. Сейчас нас очень хорошо кормит Август, должно быть, отдавая свой паек, так как других ресурсов у него нет. Ежедневно он пересчитывает расколотые пни, а также остающиеся, и если сделано много, радуется непомерно.
Проходит дней десять, и площадка, прежде заваленная пнями, пустеет. С обеда делать нам уже нечего, сидим с Алексеем, с которым за это время крепко сдружились. Завтра наши пути разойдутся и, как здесь это постоянно бывает, — навсегда. А говорить не о чем. Алексей подробно, вставляя медицинские термины, рассказывает о работе своего желудка. Грустно это — ведь знаем оба, что расстаемся навсегда. Хочется сказать что-то значительное, а нужных слов нет. А может быть, и всегда так бывает?
С утра зарядил нудный дождь, и утренняя поверка идет без проволочек. Мокнуть Ивану Ивановичу не хочется, и он поскорее отправляет команды, чтобы самому уйти под крышу. Вызывает мой номер и велит оставаться в блоке. Когда команды уходят, спрашивает: почему меня оставили? Услышав, что ухожу к крестьянам, смеется и напоминает:
— Смотри, когда вернешься, чтобы была поллитровка.
Сижу один в бараке. Дождь не унимается, и по стеклам текут ручейки. Около полудня зовут в комнату полиции, где в капюшоне и клеенчатом плаще, с которого натекло на пол, меня ожидает конвоир.
В регистратуре комендатуры, где конвоир меня оставляет, только двое. За столом писарь, а у противоположной стены, напротив, в низко надвинутой шляпе мой новый хозяин.
Он тем временем, пристально меня разглядывая, по-русски, но с заметным латышским акцентом спрашивает:
— Ты умеешь делать всякую крестьянскую работу?
— Так точно, — отвечаю, — все умею, на этом деле и состарился.
— Ну, тогда пойдем. — мой хозяин поднимается с места и делает мне рукой приглашающий жест. К писарю обращается по-немецки. Тот подает хозяину оформленную на меня бумагу. Так по воле судьбы я в третий раз попадаю на работу к крестьянам. [105]
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Пятница, 16 Ноября 2018, 22.33.46 | Сообщение # 8 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Глава 8.
Иван Все труды человека только для рта его, душа же не насыщается. Библия.
Екклезиаст.
Из комендатуры выходим на пустынное рижское шоссе. По нему лишь изредка проезжают крестьянские телеги и еще реже военные автомашины. Дождь перестал, и небо разъяснивается. На обочине недалеко от комендатуры хозяин садится на забытое кем-то бревно и достает объемистый сверток. В нем бутерброды — большие ломти черного-пречерного крестьянского хлеба, густо намазанные маслом и покрытые толстыми кусками бело-розового сала. Бутерброд побольше он протягивает мне, а меньший оставляет себе.
— На, поешь. Обедать будем еще нескоро.
Мне это очень нравится. Такой оборот дела сразу поднимает настроение. Вообще человеку, не заваленному избыточными благами, нужно совсем немного, чтобы быть довольным своей судьбой. На пороге новой жизни это неплохо.
Вот и все мои эмоции при такой огромной перемене в жизни. Так нас научила война — не думать дальше сегодняшнего дня. Это, должно быть, и есть великое благо жизни. Человеку для его же собственного счастья не дано видеть того, что с ним будет потом. А пытаться заглянуть в будущее — только бесцельно терзать самого себя. Впрочем, дома в мирной жизни, особенно, когда у нас все хорошо, мы только этим и занимаемся.
Когда я одолел свой колоссальный бутерброд, Янис, или, как он называл себя по-русски, Иван вытащил солдатскую, обшитую серым сукном [106] фляжку. Внимательно на меня посмотрев, несколько неуверенно наливает немного в плоскую алюминиевую кружку и протягивает мне:
— Пить можешь?
— Отчего же нет, могу.
Ведь раз ты по-русски говоришь, то должен бы знать, что русский человек не пьет только в двух случаях: если нечего пить или если не подносят.
Кажется странным пить после еды. Однако как я узнал позже, это латышский обычай — пить потом. Латыши так и говорят: пить virsu, то есть сверху, потом. При таком способе эффект алкоголя менее резок. Для меня это особенно важно, так как при отвычке от спиртного и при истощении организма я мог бы сильно захмелеть и от маленькой дозы.
Закончив трапезу, Иван выходит на шоссе и, подняв руку, останавливает крытую военную машину. Мы оба лезем в кузов, где сидят человек пять солдат, должно быть, немцев. Иван заводит с ними разговор, а я смотрю назад на пролетающие мимо поля, хутора и небольшие деревни-городки. Погода совсем разгулялась, на душе после сытного обеда, да еще с чаркой, весело и беззаботно. И ехать интересно по ранее невиданной, чистенькой и ухоженной стране. Едем около часа, по километровым столбам замечаю, что выходим километрах в восьмидесяти от Риги на станции Скривери. Отсюда еще в сторону часа два пешком по проселочной дороге.
И вот мы у цели. С проселка в сторону направлен указатель — желтая доска с надписью Jaunsaumniek (Новое хозяйство). Указатель глядит на пригорок с низким, потемневшим от времени приземистым домиком из очень толстых, растрескавшихся бревен с крошечными, низко сидящими оконцами. Сам домик мало виден из-под нахлобученной на него шапки высокой старой-престарой соломенной крыши, темной и поросшей мхом. Картина как из сказки, но сказки не русской. К домику примыкает такая же древняя пристройка, только из брёвешек потоньше. Крыша над пристройкой дырявая, а из прорех местами торчат стропила и поперечные жерди. Чуть поодаль такой же сказочный, крытый соломой хлев с пристроенным к нему сенным сараем. Во всем следы запустения, однако все стоит прочно и не валится. Должно быть, очень давно какой-нибудь латышский крестьянин или батрак, любивший во всем порядок и основательность, душу свою вложил в эту постройку. И с тех пор немало поколений жило и умерло в этом доме, а дом стоит и стоит. И кажется, что душа того древнего строителя смотрит на меня сейчас из малюсеньких окошек под надвинутой на самые брови старой соломенной шапкой.
Отворив дверь из прогнивших и грубо тесаных досок, входим сначала в пристройку, где в беспорядке свален разный хозяйственный инвентарь. Тут же стоят бочки и мешки. Из пристройки через более плотную дверь, висящую, как и первая, на грубо, но основательно кованых петлях, попадаем в [107] жилой дом. В доме, войдя со света, сначала кажется совсем темно. Потом глаза привыкают и начинают кое-что различать. Внутри просторно, хотя снаружи дом смотрится совсем небольшим. Пол земляной, но крепок, как цементный. Потолка нет, над головой черные прокопченые стропила. На стропильных балках лежат такие же черные жерди с висящими на них вениками и пучками сухих трав. Отсутствие потолка создает ощущение какого-то темного простора, словно нахожусь в сказочном языческом капище. Против входа русская печь и плита с большим вмазанным в нее котлом. Печная труба стоит сбоку, как видно, она поставлена недавно; раньше печь топилась по-черному. В крыше и сейчас виден заделанный проем, куда раньше выходил дым. За печкой перегородка, которой отделена чистая половина дома, где живут хозяева. Из мебели в доме только тяжелый дощатый стол на козлах, стоящий у окна, да по обе стороны его — скамейки.
У плиты возится худощавая высокая старуха, вся в черном. Лицо ее сморщенное и закоптелое, только белки глаз сверкают — точь-в-точь как окошечки в доме. Она вообще чем-то похожа на свой дом.
При входе здороваюсь. Старуха отвечает скрипучим голосом чисто по-русски и пристально на меня смотрит. Ни садиться, ни пройти в дом не приглашает. Остаюсь стоять у притолоки двери. Иван довольно долго с ней разговаривает, а потом обращается ко мне:
— Пойдем, поработаем, пока ужин не готов.
И в самом деле уже время вечернее, — среди множества событий я не заметил, что день прошел и дело идет к вечеру.
Пока шли от станции, Иван подробно мне рассказал и о хозяйстве, и о хозяевах. Хутор маленький, всего четырнадцать гектаров, из которых запахивается больше половины, а остальное занято лугом, выгоном и просто никчемным дрянным кустарником. Все это принадлежит той старушке, с которой я познакомился в доме. Она русская, раньше жила в прислугах, а потом вышла замуж за латыша, от которого после его смерти и унаследовала хозяйство. У нее трое детей. Старшая — Тамара, на которой женат Иван, примак в доме. Другие, двое взрослых — Роман и Ольга — живут отдельно в городе. У Тамары маленький ребенок и живет она вместе с матерью в этом же доме. Иван дома почти не бывает, и как мне показалось, тещу сильно недолюбливает. Иван — батрацкий сын, мать его постоянно живет и батрачит у крупного хозяина Лудита, километрах в семи отсюда. Сам он, по его словам, никогда ничем путным не занимался и копаться на земле не любит. То, как комиссионер, у фотографа брал заказы на увеличение портретов, то вместе с приятелями держал на рижском рынке столик для нелегальной игры в карты, то ездил с бродячей труппой, а то и просто ничего не делал. Так и дожил до тридцати лет и, как он говорит, горя не знал. [108]
Сейчас мы валим четыре стройных осины на краю выгона. Они предназначаются для чураков, из которых нужно нарезать дранку для ремонта прохудившейся крыши. Видно, с этой крышей теща не дает ему покоя. Работаем мы с прохладцей, что нас обоих вполне устраивает. Он очень словоохотлив, любит поговорить и рассказать о себе, а мне хочется послушать. Потом он спохватывается, что сделано мало, но я его успокаиваю тем, что после дорежу один.
— Ну, когда так, — говорит хозяин, — то идем ужинать.
Работать, как видно, ему совсем не хочется.
После ужина хозяева уходят к себе на чистую половину, а в черной я остаюсь один.
Утром хозяйка будит меня с рассветом, вероятно, нет еще четырех часов. Пока к завтраку поднимаются молодые хозяева, я успеваю наработаться вдоволь. Нужно и воду наносить в кухню, а колодец далековато, и выбросить навоз из хлева и почистить его, а он, видно, давно не чистился. Нужно и коров подоить (моему умению доить хозяйка особенно рада). Нужно почистить у шести свиней и задать им корм, нужно прогнать коров и овец на выгон и запереть их там. С дровами приходится повозиться. Да мало ли в хозяйстве работы, тем более, что батрак даровой. А это закон общечеловеческий: меньше платят — больше требуют.
После завтрака мы с хозяином правим косы. Косы здесь не отбивают, как в России, а затачивают срезанием при помощи ножа, сделанного из напильника. Это не так экономно, но зато гораздо скорее и проще.
Косить мы собрались поздновато. Солнце стоит уже высоко и высушило росу. Лучше начинать пораньше, когда лежит роса, но хозяину хотелось поспать подольше. Косить — это работа приятная. Я много косил у прежних хозяев, хорошо напрактиковался и косить люблю. Вообще латышской косой косить легче, чем русской. Там вся нагрузка ложится на руки, а у латышей благодаря своеобразному устройству косья с поперечиной, большую часть усилия при взмахе даешь поворотом корпуса, а не рук. Это гораздо легче, а потому и производительнее.
Луг сильно засорен камнями и кротовищами, поэтому стараюсь косить осторожно и не ослаблять внимания. Одновременно стремлюсь не сбиваться с темпа и не отставать от хозяина. Но сразу после лагеря такая нагрузка основательно дает себя знать. Начинаю выдыхаться. На мое счастье, хозяин стал устраивать частые перерывы и перекуры. С одной стороны, ему надоедает монотонная работа, с другой — хочется поговорить.
Незадолго перед обедом под каким-то предлогом на покос приходит старушечка и, поговорив с Иваном, остается здесь. Как мне думается, она хочет посмотреть хозяйским глазом на мою работу и, главным образом, на [109] мое умение косить. Зятю, должно быть, она в этом вопросе не доверяет. По-видимому, это испытание я выдержал, так как в дальнейшем таких проверок больше не было.
Сегодня по случаю покоса, а, главное, в честь приезда хозяина обед солидный: густой молочный суп со свининой — путра, серый горох со шкварками — зирни и белые булочки. В такой торжественный день за общий стол сажают и меня. На стол собирает молодая хозяйка Тамара — бабочка лет двадцати пяти с розовым, немного глуповатым личиком и упрямо вздернутым носиком. У нее грудной ребенок и она все время вскакивает из-за стола и бежит к себе в чистую половину. После обеда — дневной отдых. Хозяева ложатся дома, а я отправляюсь на сеновал. Сон всякий хорош, но лучше, чем на сене, при слабом теплом ветерке, несущем запахи вянущей травы, пожалуй, не бывает.
После обеда работаю один, теперь уже постоянно. Хозяина больше я не вижу, кажется, он уехал на следующий же день.
Косить начинаю с рассветом и кончаю к завтраку. Иногда, смотря по погоде, и потом. Второй раз кошу по вечерней росе дотемна. После, когда скошенная трава подвянет, — ворошу, и уже совсем сухое сено сгребаю в копны. Когда набирается много копен, отвожу и укладываю в сенной сарай. Конечно, вьючить возы и укладывать сено в сарае одному несподручно, но помощников у меня нет. Только один раз, когда наползала тяжелая грозовая туча, прибежала Тамара и постояла на возу, помогая мне его навьючить. Так, недели за две с небольшим, я один заготовил в достатке на весь год лугового и клеверного сена для четырех коров, мерина и дюжины овечек.
Покос окончен, а жатву начинать еще рано — хлеб не созрел. Кажется, что стало посвободнее, но для меня это не так. Наоборот, теперь я занят больше, и старушенция меня непрерывно дергает. Теперь, когда нет постоянной работы, только и слышишь: Борис, неси воду, Борис, латай крышу, Борис, чисти уборную, Борис, стриги овец, Борис, копай канаву, Борис, неси дрова, Борис, дои коров, Борис, пеки хлеб, Борис. Борис. Борис. И так целый день. От темна до темна. Это, конечно, не означает, что я надрываюсь или бегаю запыхавшись, нет, все это я делаю не спеша, пожалуй, даже медленнее, чем при постоянной работе. Просто мне надоедает дерготня.
Когда старушка считает, что я не занят ничем капитальным — покосом, жатвой, копанием картофеля и т.п., — она объявляет себя больной, или действительно заболевает, и перекладывает на меня домашнюю работу. Так, в мои обязанности вошло еженедельное печение хлеба.
Сначала я замешиваю в квашне очень крутое тесто с оставленным от прошлого раза порядочным колобком закваски. Теста много, и месить его из-за крутости трудно. Старушка, особенно первое время, сидит и [110] наблюдает, жалуясь на боли в спине и на разные другие болезни. Понять ее можно — едоков много, а работников — только она да батрак. Тамара возится с младенцем и ни в хозяйстве, ни дома не работает. Иван во время своих кратких наездов буквально грабит хозяйство, убивая чуть не каждый раз по свинье и унося из дома по мешку с зерном или мукой для обмена на самогон. В конце недели из города приезжают взрослые дети Ельниковой — это фамилия хозяйки. Она очень любит детей и всегда мне рассказывает, как они бедствуют и голодают в городе. В хозяйстве дети тоже не делают ничего, но каждый раз увозят с собой по увесистому рюкзаку с продуктами.
Пока всходит тесто, я заготовляю длинные сухие, обязательно ольховые дрова и топлю русскую печь. Из готового теста я на столе леплю длинные массивные батоны и каждый из них четыре раза надрезаю наискось ножом. Затем, помазав их молоком с разболтанным в нем яйцом, сажаю в печь. Первые два — три раза хозяйка беспокоится за успех операции «Печение хлеба» и все время меня контролирует. В дальнейшем я пеку уже бесконтрольно. Старушка лежит у себя на чистой половине и встает только тогда, когда все готово.
Но вот по всему дому пошел чудесный запах свежего хлеба — хлеб готов. Сверху хлебы черные и блестящие, а снизу сероватые, чуть припудренные золой. Сейчас они лежат на столе, покрытые полотенцами, и источают прямо-таки райский аромат. В разрезе хлеб черный-пречерный; в России ржаной хлеб светлее. Почему это так, я не знаю, зерно ли другое, помол ли не тот, или воды столько не льют?
Хозяйка смотрит на готовые хлебы и прямо-таки благоговеет перед ними. Для нее — старой крестьянки — хлеб — это святыня. А ведь для других — это совсем не так. В глазах голодных видна лишь алчность, в глазах горожан — равнодушие, а порой и пренебрежение к хлебу. Тех самых сытых горожан, обрезающих корки и бросающих черствые куски и краюхи в мусорные ведра. Как им понять древнюю просьбу земледельца, перешедшую позже в молитву «Хлеб наш насущный…». Вот только выиграло ли современное человечество от того, что, увлекаемое цивилизацией и ее благами, перестало благоговеть перед основой жизни — хлебом? В этом я не уверен.
В доме жить беспокойно. Старушка плохо спит по ночам и ни свет ни заря начинает возиться и шуметь у плиты. Колет лучину, гремит ведрами и прочее. Она потом отсыпается днем, а я не высыпаюсь. Особенно мне достается в конце недели, когда она ждет прихода своих любимых младших детей — Романа и Ольги. Тут уж она не спит и стряпает всю ночь. Роман меня не беспокоит. Это тихий, сутулый, почти горбатый парень. Приезжает он всегда утром в воскресенье и целый день ест. Наедается так, что его живот вспучивается горой, а глаза вылезают из орбит. Отлежавшись на моем топчане, [111] он к вечеру набивает свой объемистый рюкзак. Туда отправляются пара батонов хлеба, специально для него испеченные булки и оладьи, увесистый кус сала, творог и прочее, что мать для него приготовила. Взвалив с сопением рюкзак на спину, он исчезает. Гораздо беспокойнее Ольга. Эта бойкая восемнадцатилетняя девица появляется всегда в субботний вечер. Нередко ее сопровождает солдат из легиона, причем не всегда один и тот же. Мать делает вид, что не замечает шалостей любимой дочери, поэтому, собрав им ужин, она исчезает на чистую половину. После ужина Ольга приносит пару охапок сена, кладет их на пол недалеко от моего топчана и прикрывает попонами. Там всю ночь идет возня и хихиканье. Рано утром, когда молодые крепко засыпают, старушка растапливает плиту и тихонько выпроваживает меня доить коров.
Все это мне надоедает, и я решительно заявляю, что отныне спать буду только на сеновале. Вероятно, я своим ворчанием и сам им надоел. Поэтому мой ультиматум возражений не встречает. Я получаю две попоны, а с наступлением холодов еще и тулуп, и перебираюсь на сеновал над хлевом. Большего покоя в моей жизни, пожалуй, никогда не было. Горожанин едва ли способен представить себе, что значит засыпать на сене под спокойный аккомпанемент жующих и вздыхающих животных. А снизу тянет теплом и пахнет молоком и коровьим навозом — запахом, не лишенным приятности.
Ближайшие наши соседи — три брата Берзини. Старший, Андрей, хозяин побольше, а Николай и Саша — поменьше — у каждого гектаров по двадцати. У Саши живет пленный Тихон — большой мой приятель. Тихону лет сорок, он из станицы вблизи Тихорецкой, но не казак, а, по его выражению, иногородний мужик. Человек он тихий и скромный, с виду простоватый, но очень себе на уме. Главным законом его жизни служит правило — «Не выскакивай и не спеши». Рассказывая о войне, говорит, что и там он никогда в добровольцы нe лез и первым в атаку не поднимался, а чуть-чуть запаздывал. Не так, конечно, чтобы политрук наганом помахивал и политбойцы сзади постреливали, а как он выражался — «меру знал».
Должно быть, это знание меры сейчас сильно раздражает его хозяина — мрачного, желчного, тощего как скелет айсарга Сашу. А еще больше массивную ширококостную его жену Марту, работящую до неистовства и столь же неистово скупую. Отношения у них с Тихоном неважные. Хозяева, особенно Марта, работают невероятно много — от темна до темна, и того же требуют и от батрака. По воскресеньям, правда, как и везде на хуторах, работать не заставляют, разумеется, кроме ухода за скотом. В этот день Тихон сидит у меня в доме или в сарае и за починкой одежды или за взаимной стрижкой горько сетует на тяжелую работу и скудные харчи.
Правда, и моя старушечка, бывшая замужем за латышом и полностью натурализовавшаяся в Латвии, как все здесь, тоже не очень таровата. Случалось и так, что когда я, по ее мнению, слишком много или долго ел, то она с возгласами — piefek, pilnii (довольно, наелся) и тыча пальцем мне в живот, выдергивала у меня из-под носа миску и хлеб. Зато я приучился есть быстро и за столом не рассиживаться.
Поспели озимые — начинается жатва. Орудия для жатвы у латышей удивительно удобны. В правой руке у меня небольшая коса на коротком косье — от опущенной руки до земли. В левой — короткие, маленькие, легкие грабельки — шестизубки. Образно говоря, мои руки как бы выросли до земли, и я жну под корень не сгибая спины. Иду вдоль фронта высокой ржи, косой подрубаю ее под корень и, придерживая грабельками, как рукой, выкатываю сноп вдоль ржаной стены. И так сноп за снопом, сам регулирую, какой сноп дать потолще, какой потоньше. Выкатив с полусотни снопов, кручу из соломы перевясла, вяжу снопы и ставлю их в копны — по четыре вниз, а пятым накрываю. Так жну весь день. Получается не тяжело и производительно, потому что не нужно спину гнуть, как при работе серпом. Легче и чем при работе обычной косой, так как не надо отбрасывать тяжелую массу ржи. Кстати, и зерна теряется меньше.
Однажды был я в пасмурном настроении и разворчался на хозяйку. Дескать, у вас здесь все плохо, а в России все лучше. И жать серпом сподручнее.
Старушка как вскинется:
— А ты жал ли серпом когда? Вот, попробуй.
Тут же побежала к соседям и несет откуда-то серп. Пришла в поле и, насмешливо глядя на меня, протягивает этот серп:
— На, работай серпом.
Взял я его, вижу — серп старый, источенный, но, должно быть, хорошей стали и с клеймом. Подточил я его оселком и стал жать. Подсекает серп хорошо, и сноп образуется быстро, но вот беда — десятка два снопов сжал — заныла спина. Встал на колени, но какая на коленях работа, ведь двигаться надо. Так промучился я до обеда и бросил жать серпом. С тех пор серп я больше в руки не брал, а остальное поле дожал латышскими орудиями. Так я убедился, насколько они удобнее в работе и производительнее русского серпа. То же самое можно сказать и о косе. Примитивный латышский нож — кусторез, о котором я скажу позже, при меньшей усталости на вырубке кустов производительнее нашего топора. Преимущества целого набора лопат, специализированных для каждого вида работ, по сравнению с нашей универсальной лопатой я прочувствовал еще у Бланкенбурга. Даже такое простое приспособление, как коромысло для ношения ведер с водой, и то у них продуманнее и удобнее в работе, и многое, многое другое.
Молотьба ведется сообща. Локомобиль с молотилкой разъезжает по хуторам, а соседи гуртом ходят за молотилкой с хутора на хутор. [113] Большинство работников — это, конечно, пленные. Все мы таким встречам рады. Кроме того, по обычаю, все кормятся там, где молотят. А такой обед обставляется торжественно. К молотьбе специально варят пиво и гонят самогон. Моя хозяйка, чтобы не тратиться на прокорм большого числа ртов, пристраивается к соседу Николасу. Поэтому снопы я вожу к нему во двор, а когда приходит молотилка, то сначала молотим урожай его, а потом наш. Намолотили порядочно — двадцать шесть больших шестипудовых мешков. Зерно и солому до поздней ночи вожу домой.
Хотя моей хозяйке и удалось сэкономить на обеде для молотильщиков, но все-таки даром ей это не обошлось. Теперь я должен день отработать на Николаса. Несколько этим раздосадованная, хозяйка мне выговаривает:
— Смотри, не смей приходить есть домой ни утром, ни вечером. Где работаешь, там и ешь. Дома ничего не получишь.
У Николаса батрака нет. Ему не везет с ними. Два раза он брал, и оба раза попадались больные и слабосильные. Сейчас работы очень много, а работает он один, так как жена хворает.
Я у него работаю на пахоте пароконным плугом. Разумеется, мне безразлично, где работать. Здесь неудобство только в том, что не согласована упряжка. Крупный, сильный мерин невероятно флегматичен и ленив, а другой маленький, более слабый, вконец старателен и пуглив. Стоит мне замахнуться, подернуть вожжи или только прикрикнуть на нерадивого, как усердный рвется вперед, а лентяю хоть бы что. Он неплохой психолог, этот лентяй, а в результате старательный весь в поту, а ленивый словно и не работал.
Возвращаясь домой, наблюдал бой хорька с тремя дюжими псами. Сначала собаки гнали хорька и он бежал длинными прыжками, как живая молния. Загнав его в яму, псы бросились на него с яростным лаем. Скоро, однако, с ободранными мордами и поджатыми хвостами тихо разошлись. Ушел и их маленький победитель.
Два дня работаю в лесу на заготовке и вывозке бревен и дров. Там пропасть белых грибов, и их никто не собирает. Растут они большими кольцами — грибницами, забивая все остальные грибы. Сначала я покормил мерина, который с удовольствием их схрупал, а к вечеру привез кучу грибов домой. Теперь, к моему неудовольствию, несколько дней сижу на грибной диете.
Работы у меня невпроворот. Только успел убрать яровые овес и ячмень, как сейчас же нужно везти навоз и пахать под озимые. Это моя любимая работа. Пашу я на крупном бесхвостом чалом мерине Фрице. Он по старости был списан из немецкой армии и за гроши продан Ивану. Фриц размеренным спокойным шагом идет по борозде и совершенно не нуждается в понуканиях. Останавливается только в конце и немного отдыхает, пока я поворачиваю плуг. Когда начинает уставать, то отдыхает подольше. Чувствуется, [114] что этот старый Фриц немало пахал на своем веку и за ровностью борозды следит лучше, чем пахарь.
Мне пахота нравится именно своим спокойствием и бездумностью. Если бы нужно было лечить больных нервными расстройствами, то я прописывал бы им пахать землю на таком мерине, как Фриц. Вот так ходишь, ходишь за плугом и думаешь о чем-то своем. Как будто не торопишься, а посмотреть к концу дня на сделанное, и получается, что сделано немало.
На ногах у меня лапти. Удобнее обуви для пахоты нет, ноги не подворачиваются на неровностях и не вязнут в рыхлой земле. Сначала пару лаптей дала мне хозяйка, а потом я по образцу научился плести и сам.
Однажды поздно вечером, когда я уже собирался на покой, старушенция велит мне везти Тамару на станцию к ночному поезду. Ехать мне не хочется, и я отговариваюсь тем, что мерин весь день работал на пашне и едва волочит ноги. Конечно, его стоит пожалеть, но хозяйка непреклонна:
— Иди, говорят тебе, и запрягай. И не разговаривай по-пустому.
Делать нечего. Беру хомут и прочую сбрую и нехотя иду за Фрицем, который пасется невдалеке. Завидев меня с хомутом в руках, усталый мерин подходит ко мне и покорно вытягивает шею, чтобы мне же удобнее было надеть на него хомут. В этот момент меня поразил такой повседневный, привычный жест. Я как бы взглянул на себя в зеркало. Ведь все мы с младенчества и до седых волос, образно говоря, только и делаем, что покорно вытягиваем шеи, чтобы кому-то было удобнее надевать на нас хомут. Иногда, правда, говорим себе, что это в наших же интересах, а иногда в утешение себе ворчим.
Все же такие, на мой взгляд, неделовые вмешательства в мою работу бывают нечасто. В основном крестьянском деле я почти самостоятелен. Чувствую я себя крестьянином и знаю что, когда и как делать. То есть, конечно, не совсем крестьянином, а батраком, который, как и всякий, работающий не на себя, не отвечает за окончательные последствия своей деятельности, не бережет хозяйское добро и равнодушен к качественной стороне дела. Такова уж природа человека. А хозяину приходится смотреть сквозь пальцы на промахи и нерадивую работу. Так, должно быть, и смотрят на меня, но считают более разумным не вмешиваться. Ежедневно я по своему усмотрению принимаюсь за ту работу, которую считаю сейчас самой нужной. О своих намерениях я иногда сообщаю хозяйке, а иногда и нет.
Однажды, когда обработка земли под озимые была полностью закончена, я решил сеять. Взял из клети мешки с рожью, оставленной на семена, повез их в поле. Там при помощи широкого ремня надел на шею корзину и начал сев. С утра хозяйка из дома отлучилась, а когда пришла и увидела, что я сею, всполошилась. Сев — дело ответственное и требует умения. Мне она, [115] однако, ничего не сказала, а побежала к соседям и вскоре вернулась с Николасом. Тот молча постоял невдалеке, посмотрел на мою работу, а потом зашел в дом к хозяйке. Вскоре вышел и отправился к себе. Вероятно, счел, что все делается так, как нужно.
Хотя сев дело несложное, но требует внимательности, и я сказал бы, чувства ритма. Медленно идешь по полю и под каждый шаг попеременно правой и левой рукой берешь из корзины горсть зерна и бросаешь перед собой. Шаги делаю небольшие, чтобы посев вышел погуще. Пройденную полосу отмечаю колышком. Со всех сторон слетаются воробьи, грачи и скворцы, вероятно, считая мои разбрасывающие взмахи рук за приглашение к трапезе. Зачем прилетают насекомоядные скворцы, я не знаю, ведь насекомых я не разбрасываю. Да и вообще в это время года корма для птиц везде достаточно и без меня.
Этим летом происходит гигантское сражение, известное как сражение на Орловско-Курской дуге. Немцы его проигрывают и откатываются на запад. Сталин назвал эту битву, впервые выигранную советской армией летом, переломным моментом войны и добавил, что проигрыш ее ставит Германию на грань катастрофы. По его словам эта победа была следствием того, что количественно и качественно выросла мощь нашей военной техники и что советские войска к тому времени приобрели огромный боевой опыт и умение вести крупные боевые операции. В этом сражении более правильно и прозорливо действовало советское командование{4}.
Но разве все это нельзя отнести и к противнику? Ведь и его техника и боевой опыт не были пригвождены к одному месту. И действия его командования, как иногда принято считать, не состояли сплошь из одних ошибок. А если все эти факторы прогрессировали у обеих сторон, то вполне уместно спросить: почему так случилось, что еще год назад, не говоря уже о позапрошлом 1941 году, немцы нас били, а теперь сами оказались разбитыми?
Скорее всего, наш успех в этом грандиозном сражении был обусловлен чем-то иным. В первую очередь, корни нашей победы, пожалуй, лежали в морально-нравственной сфере, а именно в прогрессирующем упадке боевого духа немецкой армии. Об этом без обиняков 7 ноября 1943 года сказал Сталин: «…поражения, понесенные немцами со времен разгрома их войск под Сталинградом, надломили боевой дух немецкой армии». По словам Льва Толстого, «это то самое, что не может быть измерено и вычислено, но является тем главным, что определяет судьбы сражений и войн».
Немаловажное значение имело и то, что «В этом году удары Красной Армии по врагу были поддержаны боевыми действиями наших союзников в Северной Африке… и в Южной Италии. Вместе с тем союзники подвергали и [116] продолжают подвергать основательной бомбардировке важные промышленные центры Германии и тем самым ослабляют военную мощь врага. Если ко всему добавить тот факт, «что союзники регулярно снабжают нас разным вооружением и сырьем, то можно сказать без преувеличения, что всем этим они значительно облегчили успехи нашей летней кампании»{5}.
В воскресные дни, даже летом, крестьяне не заставляют батраков работать. Тем не менее, моей старушке становится явно не по себе, когда она видит, что я целый день ничего не делаю. И вот находится выход: мне вменяется в обязанность по воскресеньям пасти скот. Дескать, тебе все равно, где отдыхать, так посиди-ка на выгоне. Но кто же пасет скот в остальные дни недели? Никто. Здесь у каждого хозяина есть свой хорошо огороженный выгон, где скот пасется сам. Однако в нашем хозяйстве, где все валится, ограда на выгоне ветхая. Поэтому нередко наши коровы разбредаются и травят поля соседей. Особых скандалов по этому поводу не бывает лишь потому, что соседи опасаются визгливой ругани хозяйки, а еще пуще самого зятя. Все же мне не раз говорилось, чтобы я починил ограду, но все не доходили руки. На выгоне скот спокойно и мирно пасется. Ходят четыре коровы, и около каждой из них по две-три овечки. Овцы ходят только с теми коровами, которых они считают своими. Если же рядом оказывается овца, симпатизирующая другой корове, то ее отгоняют — или корова, или сами же овцы. Коровы тоже всегда пасутся постоянными парами, выражая этим обоюдную симпатию. Мерин ходит отдельно, считая общение с коровами ниже своего достоинства.
Когда в воскресенье утром пригоняю скот на выгон, то сначала я что-то делаю. Обычно, срубив несколько жердей, латаю особенно зияющие дыры. Прорех в ограде много, и все мне не заделать. Но, помня, что сегодня воскресенье, вскоре я приступаю к отдыху. Для этого сажусь в тень под дерево и достаю единственную, сбереженную на воскресенье папиросу. Коровы отлично знают, что пока я не кончу курить, с места не поднимусь. Тотчас же все стадо под предводительством беспокойного нетеля через заранее высмотренное ими слабое место в ограде отправляется в соседский клевер или картофель. Иногда при этом даже поднимают рогами и сбрасывают слабо укрепленную жердь. В поле они наслаждаются клевером и сочной картофельной ботвой. Так никогда не поступает только мерин — существо высокой порядочности.
Когда папироса выкурена до конца, я с сожалением поднимаюсь, и, ругая коров на чем свет стоит, гоню их обратно. Впрочем, мои слабости они отлично знают, и заметив, что я кончил курить и поднимаюсь, иногда и сами идут назад. [117]
Незадолго до обеда меня одолевает могучий сон. Там же под деревом я и засыпаю. Что в это время делает стадо, мне неизвестно, но, проснувшись, я вижу всегда одну и ту же картину. Коровы, сгрудившись вокруг меня и почти касаясь мордами, грустно и тяжело вздыхают. Однако по деликатности никогда не толкают и не будят. Они отлично знают то время, когда пора идти домой. Могли бы уйти и сами, так как прорех в ограде достаточно, но, должно быть, считают, что оставлять пастуха одного неудобно.
Поспел поздний картофель. Ботва местами пожухла, но кое-где еще сочно-зеленая. Однако клубни уже крупные, с плотной кожицей и способны хорошо перезимовать. Теперь пора приступать к уборке. Первым делом скашиваю и убираю с поля зеленую ботву, а затем пускаю скот, который сделал открытие, что ботва хороша, но клубни лучше. Мордой коровы сдвигают землю и, запуская язык, вытаскивают клубни. Другие коровы этого не понимают и довольствуются ботвой. Совсем как в сказке, где мужик и медведь делят вершки и корешки.
Теперь, когда поле очищено от ботвы, пропахиваю рядки деревянной сохой с железным наконечником. Соха выворачивает крупные светлые клубни. Проехав три-четыре рядка, иду по борозде, собираю клубни в корзину и ношу их в кучи к дороге. Работаю я, разумеется, не по-хозяйски, а по-батрацки, то есть, подбираю только видные из земли клубни, а прочие оставляю в земле. Иначе говоря, работаю так, как убирают картофель в Советском Союзе повсеместно. За исключением собственных участков.
Неожиданно приезжает хозяин и в небольшом подпитии выходит из дома. Подмигнув мне, зовет с собой на скотный двор. Там, наклонясь ко мне по-заговорщицки, тихо спрашивает:
— Свинья хорошая есть?
Сам он в хлев заходить избегает, чтобы не измазать хорошо начищенные сапоги.
Быстро сообразив, в чем дело, весело отвечаю:
— Как не быть, есть, конечно.
— Тогда выводи.
Из свиного закутка вытаскиваю большого упитанного борова, весом пудов на семь. Боров идти не хочет, упирается и с визгом рвется назад. Приходится тащить за привязанную к ноге веревочку. У самых дверей хлева Иван быстро, каким-то кошачьим движением обходит свинью сзади и приставив к уху пистолет, стреляет. Боров мгновенно валится и, несколько раз дернувшись, замирает. Иван чувствует себя победителем и очень доволен:
— Вот как надо свиней бить, и не так, как их мужики режут.
На звук выстрела из дома идет огорченная старушка, но недовольство старается не показывать. [118]
Пока идет общая возня с опаливанием и разделкой борова, хозяин меня все время отрывает от дела, на что я, разумеется, не обижаюсь. Ему очень хочется с кем-нибудь поговорить о войне, а с домашними и с соседями ему не интересно. Рассказывает он о боевых действиях и о своем участии в них, однако без хвастовства. Слушать его интересно, так как человек он наблюдательный и неплохой рассказчик. Кроме того, для меня это хороший предлог для того, чтобы отдохнуть и покурить его папирросы.
Только-только закончил уборку яровых, гороха и картофеля, как подошла уборка льна. Культура эта очень трудоемкая. Сначала лен нужно вытеребить, то есть вытаскать из земли руками, что тяжелее, чем просто скосить. Затем нужно связать маленькие снопики, а головки с семенами очесать на большом деревянном гребне. Очесанные снопы закладываю для мочки в две глубокие ямы с водой, где они дней десять мокнут, пока хозяйка, пробуя на зуб, не сочтет лен готовым. Вымоченный лен расстилаю по скошенному полю, где он с неделю сохнет и белеет. Теперь лен готов — при изломе легко отделяется костра и остается чистое волокно. Окончательно мнем лен на деревянных зубчатых вальцах на дворе у богатого или, как здесь говорят, большого соседа.
Хотя в своем хозяйстве у нас дел немало, но старушка нет-нет да и сдает меня в аренду, кое-что, вероятно, за это получая. Так, два дня подряд я работаю у большого хозяина Лудита, километрах в семи от нас. Лудит, как здесь говорят, «серый барон» — полумужик-полупомещик, один из тех, кто вытеснили из Латвии исконных немецких баронов. Вид его очень внушителен. Это высокий, белый, сдобный мужчина, преисполненный чувства собственного достоинства. Его стодвадцатигектарное хозяйство поставлено образцово. Поля отлично ухожены, все коровы большого стада чистых пород; его хозяйство специализировано на производстве элитных семян.
На земле Лудит работает и сам, и держит двух постоянных батраков и батрачку — мать моего хозяина. Когда-то и Иван у него работал, но приятных воспоминаний об этом не сохранил. Батраки у Лудита, как я успел заметить, вышколены и никакой халтуры в работе не допускают. Вероятно, поэтому он и не берет пленных и всяких случайных работников. Только на время молотьбы приглашает небогатых соседей и их батраков. Сейчас таких приглашенных у него пятеро.
Работа у Лудита тяжелая. Собственная его молотилка работает быстро и без перебоев. Сначала мы молотим клевер, а затем тяжеленные снопы семенных стрелок сахарной свеклы, выращенной на семена. Таких тяжелых снопов из семенных стрелок сахарной свеклы не бывает ни у ржи, ни у пшеницы. На подачу снопов он поэтому своих батраков не ставит. Больше достается мне. Никаких от
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Пятница, 16 Ноября 2018, 22.34.40 | Сообщение # 9 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Иван — продолжение
Зарядили осенние дожди, а работать приходится много. Все нужно убрать до зимы. Хожу весь день мокрый и с мокрыми ногами. А ночью в сене сплю, как в согревающем компрессе. Все это, конечно, не поднимает настроения, и я злой, как черт. Достается от меня и животным, за которых меня потом мучает совесть, и хозяйке. Ругаю ее всякими словами, заимствованными из лагерного лексикона.
Однажды Тамара сказала, что на нашем сильно заболоченном лугу нужно выкосить траву, подросшую после сенокоса. Я, разумеется, поднял ругань и сказал, что косить в такую мокредь не буду. Старуха пригрозила пожаловаться в волость, чтобы пришли меня высечь. Молодая, не дожидаясь действия на меня экзекуции или угрозы ее, пошла к себе и выбросила мне в дверь почти новые Ивановы сапоги. Теперь все сразу наладилось. Я кошу сырой луг с постоянно сухими ногами, а на моросящий дождь не обращаю внимания. Косить мокрую траву легко, а чтобы она сохла, кладу ее на вешала. Это суковатые жерди, поставленные как каркас шалаша. Трава на таких вешалах-шалашах, пустых и продуваемых, даже во время частых осенних дождей высыхает и дает хорошее сено.
Однажды после ужина, сильно промокший за день, уже в полной темноте забираюсь к себе на сеновал над хлевом и под вздохи и звуки жевания коров сладко засыпаю. В сене под тулупом тепло. По крыше шуршит несильный дождь. Так проходит, вероятно, часа два. Вдруг сквозь сон чувствую, что меня кто-то ощупывает, и сразу просыпаюсь от сильного удара в ухо.
Спросонья вскакиваю и мимо какого-то человека прыгаю на землю. Тот сзади тоже сползает с сена и опять бросается на меня. Однако вырываюсь и в открытые ворота выбегаю на двор. Сейчас разъяснило и на дворе от [121] полной луны светло. В напавшем на меня человеке узнаю нашего дальнего небогатого соседа — внештатного полицейского айсарга Яниса. Он высок, худощав, с немного поврежденной левой рукой, но очень сильный и жилистый человек.
Сейчас он с криком — вот, будешь знать, как так-то и так-то ругать свою хозяйку — бежит за мной, повторяя те самые вычурно непристойные слова, которыми я бранил хозяйку. Теперь понятно: это и есть та самая экзекуция, которая была мне обещана. Я бегаю от него вокруг хлева и сеновала, так как драться с полицейским, тем более наедине, слишком рискованно. Догнать меня ему не удается, так как я босиком и проворнее его. К тому же Янис пьяноват. Такая беготня его сердит. Он подбегает к забору и выдергивает из него кол.
Вдруг замечаю, что в тени под навесом крыши стоит кто-то еще. Вглядевшись пристальнее, вижу, что это хозяин. Сейчас не приходит в голову, зачем он здесь, почему зачастил домой. Пока Янис, провозившись с колом, поотстал, останавливаюсь и нарочито, чтобы прощупать ситуацию, ною:
— Посмотри, хозяин, какой непорядок. Я на тебя работаю, а он меня бьет.
В едва слышном ответе, произнесенном сквозь зубы, ничего, мол, не знаю, это дело твое, — улавливаю определенно одобряющие нотки. Такая позиция хозяина позволяет и мне изменить мою.
В ту же секунду из-за угла вылетает мой экзекутор и замахивается колом. Больше не отступая, увертываюсь от дубины, схватываю ее и выдергиваю. Отбросив ее в сторону, изо всех сил ударяю кулаком в лицо. Раздается сильный хряск; по кулаку чувствую, что угодил удачно. Янис опрокидывается на спину и, падая, сбивает стоящие на скамье у стены ведра и подойники. Все это со звоном и дребезжанием разлетается в стороны. С криком «Убью, застрелю» он вскакивает и, схватив дубину, бросается на меня. Но вдруг неожиданно успокаивается и подходит к хозяину.
Я стою в некотором отдалении. При ярком свете полной луны видна каждая щепка, но людей не вижу. Они стоят под навесом в густой тени. Так проходит несколько минут. Наконец меня зовет хозяин. Настороженно подхожу.
— Дай ему руку и помирись.
Чувствую, что победа за мной, но из осторожности плаксивым голосом ною:
— Зачем я буду мириться; он меня первый бил.
Тут уж притворно или натурально Иван взрывается. Резким движением он направляет свой фонарь на Яниса.
— Смотри, что ты сделал с латышом. Тебя убить за это надо.
В ослепительном пучке света выступает залитое кровью лицо, по-видимому, с разбитыми носом и губой. Оба мы с неохотой протягиваем друг [122] другу руки и так же неохотно их пожимаем, хотя мотивы, вероятно, у каждого различны. Затем они уходят, а я отправляюсь досыпать эту ночь к себе на сеновал. Огорчения от этой ночной потасовки не чувствую.
На следующее утро, уже хорошо наработавшись, прихожу завтракать. Старушка очень любезна, чего с ней давно не было:
— Иди скорее, тебя зовет хозяин.
Вхожу на хозяйскую половину, где раньше не бывал. Чистенькая небольшая комнатка с маленьким оконцем. Висят аккуратные занавески и везде лежат разные салфеточки. В общем, обычная комната, где живут женщины, и от чего я давно отвык. Тамара, стоя ко мне спиной и глядя в окно, причесывается. Видно, что она только что встала, хотя уже девятый час. Для деревни это больше, чем поздно. Сам Иван, добродушно потягиваясь, лежит в постели.
Наполовину по-военному, наполовину попросту здороваюсь:
— Здравия желаю. Зачем звали?
— Здравствуй. Постой-ка.
Затем, обращаясь к Тамаре, делает ей выразительный жест. Та достает объемистый бидон и наливает полный граненый стакан мутноватого самогона. Иван, улыбаясь, протягивает стакан мне.
— Молодец. Уважение хозяину оказал. Пускай теперь все здесь знают, какой у меня работник. А по работнику и хозяину честь. Выпей вот.
По всему видно, что мой зубодробильный удар пришелся ему по вкусу. Вероятно, от длительной тяжелой физической работы сила у меня теперь изрядная. Тамара, повернувшись ко мне, тоже улыбается, пожалуй, впервые. До этого всегда смотрела на меня строго и надменно.
Поблагодарив, не отрываясь, выпиваю до дна. Самогон ужасно крепкий и внутри все обжигает. Однако стараюсь этого не показывать и даже не морщиться, одним словом — держу марку. Иван пристально на меня смотрит и, по-видимому, остается доволен.
— Вот, возьми еще, — протягивает мне пачку сигарет и добавляет: — А если бы ты не дал ему сдачи, да не разбил бы ему рожу, так я бы сам тебя побил. — Сказано, как у него всегда, отчасти в шутку, отчасти серьезно.
Иван человек не злой и ко мне относится неплохо, что в таких условиях бывает далеко не всегда. И во мне он вызывает известную симпатию своим здравым взглядом на вещи. У него, если сейчас это слово не утеряло свой смысл, рыцарское отношение к войне. Он порицает не саму войну, а как он считает, ее ненужные зверства и жестокости. К ним он совершенно нетерпим.
Последствия этой драки оказались для меня благоприятными. Поднялось ко мне уважение как в семье, так и у соседей. Старушка стала со мной любезнее и душевнее. Отношения, в общем, стали лучше. [123]
По воскресеньям приходит Тихон и горько жалуется на свою судьбу: тяжелую работу, плохие харчи и плохое к себе отношение хозяев. Говорит и о всяких повседневных делах. В это воскресенье он предупреждает меня, что к его хозяину Саше приходил Янис и грозился меня подстрелить. Я спросил Тихона:
— Как же ты понял, ведь говорили они по-латышски?
— Да я все теперь по-ихнему понимаю, только вида им не подаю.
Впрочем, я и сам замечаю, что тоже стал многое понимать, когда при мне говорят по-латышски. И не только понимать, но и иногда и думать на их языке. Но ведь меня никто не учил, и сам я не стремился выучиться по-латышски. Получилось так, что даже против своего желания я выучил совсем мне не нужный язык. Вероятно, это и есть лучший метод изучения иностранных языков. Примите же, академики педагогических наук, этот мой скромный вклад в вашу науку.
Наступила зима. У крестьянина работы почти нет, но я батрак, и мне ее хватает. Сейчас почти все домашние работы, уход за скотом, поездки на молочный сдаточный пункт, на мельницу и другие разъезды лежат на мне. Работаю и в лесу на заготовке и вывозке дров и бревен для ремонта скотного двора. Вырубаю кустарник, которым заросла часть выгона и луга. Кустарник рублю не топором, как в России, а рационально и просто устроенным кусторезом. Он представляет собой массивный нож, насаженный, как коса, на короткое косье. Такой острый кусторез легко срезает и прут, и деревце толщиной в руку. Достаточно деревце или прут слегка левой рукой или плечом отогнуть, а правой подсечь под корень. Так работать много легче, чем топором. Не нужно гнуть спину; нож не тупится, как топор, об землю, так как подрезает снизу вверх.
Особенно нравится мне работа в лесу. Здесь я один и мне никто не мозолит глаза. Придя на делянку, я разжигаю костер, а затем не спеша принимаюсь за работу. Снега много, но в лаптях, прочно сидящих на ногах, работать удобно и ногам тепло. До обеда, если работа заладится, удается свалить шесть-семь больших сосен. Работаю лучковой канадской пилой, накануне хорошо направленной. Бывают, особенно первое время, и просчеты, когда дерево не падает туда, куда я хочу, и зажимает пилу. На обед у меня краюха хлеба с порядочным куском сала, который я обжариваю на костре, наткнув на березовый прут. После обеда обрубаю сучья и раскряжевываю хлысты.
В лесу полная тишина. На морозном солнце, как гигантские свечи, пылают золотые стволы сосен. Их изумрудно зеленые вершины припущены снегом, отливающим в вышине перламутром. Все это волшебно контрастирует с темно-голубым, если смотреть по солнцу, небом. Внизу на снегу тени от нежно-голубых до темно-синих. [124]
Во время одного из таких моих состояний созерцательного экстаза на делянке неожиданно появляется Тамара. Меня коробит и первым моим побуждением является желание вскочить и приниматься за работу. Однако хозяев я больше не боюсь, а потому заставляю себя сдержаться и продолжаю сидеть, хотя обед уже съеден. Лишь минут пять спустя с кряхтеньем поднимаюсь и начинаю обрубать сучья.
Гитлер во всеуслышание объявил, что отныне в России он будет применять тактику выжженной земли. Сталин в одной из своих речей сказал, что «так поступают только временщики, которые сами не верят в свою победу». Каждому понятно, что такие действия вполне целесообразны при окончательном оставлении занятых территорий. Таким образом, из его слов вытекало, что для новых наступательных операций немцы не имеют больше сил. Это было косвенным признанием проигрыша войны. Вероятно, это было сказано в запальчивости, так как оповещать всех, и тем более противника, о своих планах и намерениях вряд ли было разумно.
Выполняя приказ, в России жгут незатейливые крестьянские избушки, а их обитателей везут на запад. Так и в Латвию привезли много жителей Ленинградской области. По соседству с нами у большего хозяина Калниня поселили три семьи из-под Пскова, из Сиверской и из Плюссы.
Наступила весна. Пора приниматься за обычные крестьянские работы, возить навоз и пахать. Но мне приходится сначала заниматься ремонтом инвентаря: чинить телегу, плуг и прочее. Все это нужно было бы делать заранее, но зимой я по батрацкой психологии всего этого сделать не удосужился. Вообще в нашем хозяйстве дела обстоят не блестяще. Недавно пал мерин Фриц. Он, конечно, был старый и больной, но и я смотрел за ним плохо, а хозяевам и вовсе до него дела не было. Теперь берем лошадь у кого-нибудь из соседей, но за каждый день работы лошади я обязан отрабатывать день. Мне, разумеется, безразлично, где работать, но с пахотой у себя мы опаздываем. Впрочем, неважно идут дела не только у нас. Что-то такое носится в воздухе, от чего у всех опускаются руки. Говорят о скором приходе русских и с тревогой ждут разворота событий. Война неуклонно движется на запад.
А пока у нас происходит, по нашим масштабам, крупное событие: убежал Тихон. Он мне уже давно плакался, что хозяева плохо с ним обращаются, скудно кормят, а работать заставляют чуть ли не сверх сил. Сейчас его чахоточный хозяин Саша хворает, так что достается ему работать за двоих. А по слухам, сейчас в лагере жить стало лучше. Лучше стало и обращение, и кормят не обильно, но сносно. А лагерная работа известно какая — на ней не надорвешься.
Последней каплей, переполнившей чашу Тихонова терпения, был довольно комический случай. Его хозяйка Марта держит гусей. А гусак почему-то невзлюбил Тихона. Не передалось ли интуитивно чувство неприязни к Тихону [125] от хозяев гусаку? Только пройдет Тихон по двору, как гусак уж тут как тут. И тотчас же, вытянув шею и распластав крылья, с шипением бежит за ним.
Однажды, когда Тихон таскал тяжеленные мешки с семенным зерном, гусак изловчился и сильно ущипнул его за икру. Тихон уронил мешок, который при падении лопнул, и зерно рассыпалось в грязь. В ярости он схватил палку и ударил обидчика. Гусь, чего никто не мог от него ожидать, взмахнул крыльями и улетел. Да так далеко, что скрылся из глаз за небольшим леском. Получился невероятный гвалт: гусыни загоготали, курицы закудахтали. На шум выскочила Марта и, сообразив, в чем дело, набросилась на Тихона. Ругала его, ругала, а потом послала искать беглеца. Бедный Тихон часа два лазил по болотистым непросохшим лугам, продирался сквозь густой кустарник и когда изловил гуся, то промок до нитки. Проходя назад через наши земли и встретив меня, процедил, стуча зубами от озноба:
— Сегодня же убегу.
Утром, когда я отвозил молоко на сдаточный пункт, на большом камне у развилки дорог, увидел булыжник. Это был условный знак: значит, моего соседа Тихона здесь больше нет.
На сдаточном пункте, как всегда — клуб и обмен новостями. Сегодня собралось особенно много народа. Здесь и работник старшего брата Саши — Андрея, такой же степенный мужик, как и хозяин. И мрачный насупленный Прокофий — пленный батрак у скупого и злого кулака Калниня. И юркий вертлявый Володька, как две капли воды похожий на его вертихвоста хозяина Дзериня и другие. Словно кто специально подбирал пленных батраков по облику хозяев.
Врываюсь в толпу своих и радостно кричу:
— Мужики. Убежал Тихон. Вот и знак он оставил на камне у развилки.
Свои-то, конечно, свои, но разумнее было бы помолчать или хотя бы повременить. Но уж, видно, мы таковы. Сколько раз каждому из нас приходилось горько сетовать на не вовремя сказанное слово. Радость, разумеется, всеобщая. Такое событие всем нам очень интересно. Немаловажно и то, что такая неприятность случилась с Сашей, которого многие из нас не любят. Пошли расспросы и разговоры.
Проходит часа полтора. Только я кончил завтракать, как входит волостной полицейский и с ним Саша. Поговорили сначала с хозяйкой, а потом подходят ко мне:
— Где Тихон?
— Не знаю.
— Что он тебе говорил?
— Ничего.
— Смотри, если у вас сговор, то плохо тебе будет. [126]
С тем и ушли. На сеновале потыкали вилами в сено, разбросали солому на картофельной яме.
Дело к вечеру. Сижу за столом в ожидании ужина. Вдруг Тамара кричит из своей комнаты старушке:
— Смотри, они идут опять.
Кричит она, разумеется, по-латышски, но для меня языкового барьера больше не существует. Глядим в окошко и мы со старушкой.
Теперь их трое. Третий это Дзеринь — вертлявый и непоседливый Володькин хозяин. Они стоят на развилке дорог, где Дзеринь им что-то горячо объясняет, показывая на камень и на наш дом. Затем все трое решительно направляются сюда. Видно, Володька разболтал своему хозяину то, что я так неосторожно говорил на сдаточном пункте.
Дверь отворяется, и входят Саша и тот же волостной полицейский, оба с винтовками. Вид обоих не сулит мне ничего доброго. Дзеринь, которого Тамара терпеть не может, остается ждать на дворе. Оба направляются ко мне. Старушка стоит у плиты, Тамара выходит из своей комнаты.
Саша звонко, на высокой ноте, вскрикивает:
— Говори, где Тихон?
Не вставая из-за стола и не глядя на них, бурчу:
— У немцев спросите.
Полицейский молча меня поднимает, взяв двумя пальцами за ухо.
— У каких немцев? — немного опешив, продолжает допрос Саша.
Соображаю, что Тихону нельзя попадаться только к ним в лапы, а если здесь его нет, то, значит, он уже в лагере, так как со времени его побега прошли уже почти сутки. Если же попался по дороге, то все равно отвезут в лагерь и обратно к хозяину уже не вернут.
— У тех немцев спросите, которые в лагере. Тихон ушел в лагерь.
— Зачем? — уже совсем растерянно и в то же время злобно спрашивает Саша. Полицейский пристально молча сверлит меня глазами.
— Вы, господин, плохо его кормили, плохо с ним обращались и били его.
— Врешь, большевик, — Саша вскидывает винтовку и, щелкнув затвором, направляет ее на меня. Тамара вскрикивает. Полицейский, не сводя с меня глаз, отводит Сашину винтовку рукой в сторону.
— Нет, не вру. Когда не мог он мешок в три пуры{6} поднять, били его и винтовкой грозились.
— Ты, ты его подучил, коммунист проклятый, — на губах у Саши пена. Он перехватывает винтовку в левую руку, а правой замахивается. Тамара подскакивает и с криком дергает Сашу за плечо. Одновременно [127] полицейский боком его от меня оттесняет. Теперь допрашивает полицейский:
— А ты не врешь, что он сбежал в лагерь?
— Так он говорил. Проверьте сами, телефон у вас в волости есть.
По всему видно, что такой оборот дела, когда настоящего побега не было, его вполне устраивает. Полицейский кивает Саше головой, и они уходят. Уже у двери бросает мне через плечо:
— Смотри, если наврал, то будем разбираться с тобой.
Мои хозяева тоже довольны. Во-первых, все обошлось спокойно, а во-вторых, доставлена неприятность Саше и Марте, которых они недолюбливают. Вообще, как я не раз замечал, здесь все рады беде соседа. Да, наверное, и не только здесь?
На следующий день Саша поехал в лагерь и привез оттуда другого работника, хотя говорили, что замены теперь не дают. Пришлось, видно, хорошо подмазать. Но что это за работник! Одет с иголочки, сапожки хромовые. Вечером no-соседству пришел ко мне, хотя было не воскресенье. Зовут его Алексей, служил в каком-то лагерном управлении и жил, по его словам, так, как дай Бог каждому. Однако, как говорит, надоело за проволокой. Захотелось и выпить, и с девками погулять, вот он и попросился у «отца народов» отправить его к крестьянам. «Отец народов» — это новый начальник лагерной полиции, назначенный вместо Ивана Ивановича. Всемогущих начальников полиции в лагерях часто так именовали по аналогии с И.В. Сталиным, которому в СССР в те годы этот титул был присвоен почти официально.
Алексей пожил у Саши недолго, помнится, меньше двух недель. После пошел в волость и потребовал, чтобы отвезли обратно в лагерь. А Саша остался совсем без батрака, третьего уже не дали. Во всем этом Марта считает виновником меня, и когда я прохожу мимо их хутора, грозит мне кулаком.
Однажды охватывающее всех напряжение, кажется, находит разрядку. Врывается красная и растрепанная Тамара с криком: Invasion! Invasion!
Вот оно, наконец, слово, которое так нетерпеливо ждал весь мир: — ВТОРЖЕНИЕ. Шестого июня 1944 года англичане и американцы высадились во Франции и открыли второй фронт. Ждал его Сталин, чтобы ярко озарить свое имя Великой Победой. Ждали советская армия и тыл, чтобы со скорой победой войти в обещанную им невиданно хорошую жизнь. Ждали немцы, чтобы поскорее капитулировать перед англо-американцами и без особых передряг и неприятностей покончить с тяжелой войной. Ждали не особенно сведущие в географии и в политике латыши, всерьез полагая, что вскоре после высадки англо-американцы явятся в Прибалтику и, прежде всего, воссоздадут свободную и независимую Латвию, какой она была до советской аннексии в 1940 году. Да, многие ждали. Не все на планете, конечно; жители [128] какой-нибудь благословенной Аргентины о мировой войне, наверное, знали только то, что в это время у них очень оживилась экономика, и они стали еще богаче.
Но здесь, в Европе, по второму фронту долго томились, заждались его, а потому и возлагали на него надежды несравненно большие, чем те, которые он оправдал. Бывает так: гром прогремел, а дождь еле-еле покапал. Опять потянулись долгие будни войны.
У меня предчувствие, что моему крестьянству скоро придет конец. Немного жаль. В ежедневном круговороте повседневных крестьянских дел нет-нет, да и окинешь взором свои труды. Вышла в стрелку и вот-вот заколосится густая высокая рожь, которую я посеял в конце прошлого лета. Давно вылез из земли картофель, и кусты его уже просят окучивания. Картофеля я посадил много, потратив почти все наличие клубней, и лишь в обрез оставив на летнее пропитание. Четыре коровы и две телки, родившиеся весной, хорошо упитаны. Того лугового и клеверного сена, накошенного мною прошлым летом, в достатке хватило скоту на зиму. Да и множество других продуктов, добытых моим трудом, вполне обеспечило эту довольно безалаберную семью в течение круглого года. Семью из шести человек: двух женщин и ребенка, живших здесь постоянно, и двух взрослых детей и зятя, все время бравших продукты хозяйства и ничего в него не вносивших. Кроме того, часть продуктов сдавалась государству, а часть увозилась молодой хозяйкой для обмена на промтовары. И все это создавал своим трудом я один. Работал я не очень усердно, примитивным инвентарем без намека на какую-нибудь технику. И, говоря откровенно, не имел и большого опыта в крестьянском деле.
Так судьба дала мне возможность проделать интересный социальный эксперимент. Дала возможность увидеть результат своего труда в чистом виде, почти без примеси труда других людей. Я воочию увидел, как много создает своим трудом человек. А как многократно вырос бы продукт моего труда, если бы я работал заинтересованно и пользовался бы техникой!
Уже второй день я отрабатываю за лошадь у нашего дальнего соседа Яниса. Того самого, с которым подрались еще прошлой осенью. Оказывается, он совсем не плохой человек, но это узнается не сразу. А первое знакомство мы начали с драки. Так и на войне. Там тоже убивают и калечат друг друга, должно быть, совсем не плохие и не злые люди. Но так уж устроен мир. Без войны тоже, вероятно, обойтись нельзя.
Я рою новые канавы и расчищаю заплывшие старые, так как поля Яниса низменны и сильно заболочены. И в том, и в другом случае сначала натягиваю длинный шнур, а потом копаю. Тогда канава получается прямой как стрела. Работаю удобной узкой лопатой, предназначенной именно для копанья канав. Работа мне нравится. Я и раньше замечал, что рыть канавки и [129] следить, как по ним бежит вода, очень любят дети и взрослые. Последние, когда их застают за этой игрой, стесняются и делают вид, что только помогают ребенку. Мне стесняться некого, и я с удовольствием смотрю, как по только что выкопанной канаве весело бежит вода. Однако мое увлекательное занятие прерывает Тамара: она велит мне оставить работу и идти с ней.
Зайдя по пути домой и взяв мой затертый и просаленный вещевой мешок с неизменными котелком, ложкой, бритвой и трубкой, идем в волость. По дороге догоняем Андрея, медленно идущего со своими двумя пленными — крупными солидными мужиками. У волости нас набирается человек 30-40. Тут и охрана — вооруженные латыши и немцы-мотоциклисты.
Так вот оно что! В разгар полевых работ отбирают пленных. Значит, плохи ваши дела, приходится вам отступать. Так всегда бывает: вам плохо, значит нам хорошо. За всем этим и не жалеешь о том, что окончилась моя карьера крестьянина. У меня много было разных специальностей. Кончилась и еще одна. Сейчас в приподнятом настроении под солидной охраной идем на станцию. [130]
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Пятница, 16 Ноября 2018, 22.35.53 | Сообщение # 10 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Глава 10.
Дорога в Германию «Жизнь — это тоже путешествие, из которого никто не возвращается. Разве только мысленно И.И. Крашевский. «Пан Твардовский»
Опять тот же лагерь, и уже в третий раз. Теперь он привычен и, если такое выражение по отношению к нему уместно, то как-то даже мил сердцу. Как, впрочем, и всё привычное. Однако по всему чувствуется, что дни лагеря сочтены. Непрерывно прибывают отобранные от крестьян, совершенно омужичившиеся солдаты, но здесь снова переделываются в солдат. Ведь пока человек на военной службе, он всегда солдат, безразлично где: в маршевых фронтовых батальонах, в тихом тылу, в лагерях для военнопленных. Всё различие — в категории войск. А плен — по всем статьям категория последняя, но солдатами люди остаются и там. Ведь сущность-то службы одна и та же. И во всех армиях мира срок пребывания в плену приравнивается к пребыванию на фронте. То есть год пребывания в плену засчитывается за три года службы. Только у нас считается год за год. А честь такого закона принадлежит не нам, а ещё царским генералам, установившим его во время первой мировой войны. Мы просто воспользовались их творческой мыслью.
Сейчас в лагере множество знакомых. Первая сердечная встреча с Тихоном, который всё время после побега жил в лагере. Всем он здесь доволен и даже немного раздобрел. Встречаюсь я с Сергеем, узнавшим меня по рассказам Спире, Сергей — ловкий плутоватый парень — жил у Спире после меня и порядочно его обворовывал. Тут же и Семёнов, живший потом у Ольги Дмитриевны и, не в пример Крылову, сумевший найти с ней общий язык. И множество Николаев, знавших меня и лично, и через крестьян. Тут же [131] Володька Дзеринов, которому Тихон с кем-то в компании крепко за меня набил морду. Теперь многие приобрели фамилии и прозвища по хозяевам. Например, Володька Дзеринов, Сергей Спирин и другие. По-прежнему в лагере тот же Василий Крылов, которого видел мельком и стараюсь не попадаться ему на глаза.
Жизнь здесь всё время в напряжении. Комплектуются и направляются большие этапы в Германию. Остающихся пока занимают на различных лагерных работах. Но все эти работы ведутся несерьёзно — просто проводим время. Был я и на дорожных работах по спрямлению Рижского шоссе, и в команде косарей. Кстати, в этой команде научился варить суп из лягушек, которых было великое множество. Очень рекомендую — отличная уха.
Но довольно об этом лагере. Видел я его начало, довелось увидеть и конец. В большой колонне иду по знакомой дороге на станцию Саласпилс. Это этап в Германию. Дорогу перебегает женщина, и, как мне кажется, это мадам Бланкенбург. Как захотелось сказать на прощенье хотя бы одно слово! Но выходить из рядов нельзя. Да и она, не глядя на нас, торопится домой, в тот самый дом, который я для неё строил. Для меня сейчас это последнее видение Саласпилса. Сколько во время войны было встреч, которые так хотелось бы продлить! Но, увы! Все они кончались разлукой навсегда.
В товарных вагонах, в которых едем день и едем ночь, не особенно тесно. Утром следующего дня те, что стоят у окошечка, торжественно, как вахтенный матрос у Колумба, кричат: — «Красные крыши! Германия!"
Поезд идёт быстро. Кругом на холмах зелёные ухоженные поля. Вот путь пересекает чистая просёлочная дорога, обсаженная толстыми, низко срезанными ивами. Ивы здесь удивительно похожи на огромные кочаны цветной капусты. Везде тут и там хутора и реже деревни и маленькие городки. Все жилые и хозяйственные постройки под черепичными крышами — по большей части новыми, красными, а иногда и под старыми — потемневшими и замшелыми. Вдоль железной дороги на лужках некрупные полевые красные маки. Вообще, первое впечатление от Германии — красно-зелёное и мирное и, в то же время, что-то насупленное и затаившееся. Кстати, несмотря на позднее утро, почти совсем не видно людей.
Дальше поезд очень медленно, как бы объездом, всё время переходя с пути на путь, проходит какую-то небольшую станцию. Причина налицо: здесь крепко похозяйничали чьи-то самолёты. Повсюду зияют свежие воронки. Кирпичное здание станции в трещинах, вывеска сорвана, оконные рамы вырваны. Один угол здания, из которого торчат покорёженные балки, просел. Солдаты, женщины и какие-то люди в полосатой одежде ремонтируют повреждённые пути. До сих пор я только слышал о бомбардировках Германии, а теперь результат одной из них вижу воочию. [132]
Проходит ещё ночь, и утром следующего дня наш эшелон стоит на большой станции, где написано Алленштайн. Половину дня стоим на путях, и лишь в полдень эшелон по ветке вокруг города отводят на несколько километров. Здесь мы разгружаемся. По-видимому, задержка была вызвана тем, что, кроме нас, с востока прибыло ещё несколько таких же эшелонов. Сейчас ими забита вся ветка. Говорят, что здесь мы пройдём санитарную обработку, после чего поедем дальше на запад.
Большой колонной, такой же самой, как несколько дней тому назад в Саласпилсе, идём в лагерь. Настроение наше отнюдь не мрачное и не подавленное. Наоборот, мы оживлены, настроены бодро и перекидываемся шуточками. Рады мы тому, что сегодня хороший день, что можно поразмяться после долгого сидения в вагоне и что предстоят какие-то перемены. Что это за перемены и как они на нас отразятся, никого не заботит. Такова уж природа человека — надеяться только на лучшее. Впрочем, и война нас научила далеко вперёд не смотреть.
Алленштайнский лагерь огромен и совсем не похож на наш Саласпилский. Тот по здешним масштабам маленький, привычный и в меньшей степени казённо-официальный. Здесь же всё серое и мёртвое. На огромной песчаной равнине, но не весёлого жёлтого или белого песка, а уныло серого, стоят ряды длинных, низких, скучно серых бараков. Бараки эти ничем не отличаются один от другого и кажется, что они тянутся за горизонт и наполняют собою остальную Германию. Всё это разбито на блоки, огороженные колючей проволокой с узкими проходами между ними. Нигде ни дерева, ни кустика. Всё украшение пейзажа составляют множество вышек с прожекторами и пулемётами. Лагерь здесь существовал и в первую мировую войну, но теперь значительно расширен.
Разительный контраст с лагерем представляет сам Алленштайн. Города с таким названием на послевоенных картах нет. Но зато в Польше есть город Ольштын. Алленштайн или позже Ольштын — не очень крупный, утопающий в зелени, весёлый, чистый город. Немного мы его посмотрели, когда нас вели с места выгрузки, хоть не по самому центру, но, во всяком случае, через городские кварталы. Дома очень красивы. Многие облицованы красным декоративным кирпичом, полированным гранитом или бугорчатой штукатуркой. Есть здания, имитирующие старину. Попадаются и высокие здания стиля модерн с большими зеркальными окнами, кое-где, правда, заклеенными полосками бумаги. На улицах оживлённо и, хотя среди прохожих преобладают женщины, как мне показалось, особого уныния не чувствуется.
Стройно марширует колонна мальчиков лет 10-12. Мальчики очень чистенькие, в форменных синих курточках, коротких штанишках и гольфах. Все они строго соблюдают порядок равнения и маршировки. Чувствуется, [133] что всё это они делают с душой, а не по принуждению, что им нравится эта игра в войну и в военную службу. Поравнявшись с нами, они не поворачивают голов, а надменно и враждебно косят на нас глаза.
Живём мы в этом алленштайнском лагере уже несколько дней. В блоке, где нас разместили, раньше, должно быть, жили французы. Об этом можно судить по французским надписям, изящным женским фигуркам в скромных и не совсем скромных положениях. Этими рисунками и надписями пестрят стены бараков. Впрочем, по-видимому, впоследствии здесь были русские, что видно по подрисовкам у фигурок и по соответствующим пояснительным надписям на русском языке.
Рядом с нами блок англичан. Здесь я впервые вижу гордых сынов Альбиона, граждан самого свободного в мире государства. У них своеобразная манера держаться. Обычно они прогуливаются в своём блоке по двое или по трое, покуривая сигареты и трубки или просто заложив руки в карманы, которые у них расположены на бёдрах спереди. На них полная или неполная английская форма и крепкие ботинки, у некоторых с гетрами. Всё это опрятное и, по большей части, не очень заношенное. А, как говорят, кое-кто из них находится здесь с 1940 года. К немцам они относятся так, словно оказывают им честь, что находятся у них в лагере. Когда немец приходит к ним в блок или идёт по проходу между блоками, то видит только их спины и затылки. К нам у них отношение безразличное: они нас попросту не замечают. Однако продолжается это недолго. Вскоре мы тесной грудой прижимаемся к ограде против английского блока. Тотчас же жалостливым голоском начинаем наше обычное попрошайничество. Разумеется, и англичан мы называем панами:
— Пан, а пан, дай закурить!
Иногда просим хлеба:
— Пан, дай бруту!
Выразительными жестами, не надеясь на знание языка, мы поясняем, чего именно нам хочется.
Это нудное стенание продолжается долго. Наконец, один бросает нам окурок. Окурки у них большие. До обжигания пальцев они не курят, так как беречь сигареты им ни к чему. Они через Красный Крест получают их достаточно. Окурки бросают ловко: не глядя, через плечо, видя в этом, должно быть, известное спортивное достижение.
Окурок перелетает через высокие проволочные ограды и двухметровый проход, разделяющий наши блоки, и падает в толпу. Тогда у нас начинается свалка, что, собственно, и занимает англичан. Хотя явно они не гогочут и не показывают на нас пальцами, но иногда лёгким движением подбородка обращают внимание своего попутчика на наши бурные эмоции. По-видимому, они уже к нам привыкли и видят нас не впервые. [134]
Бросает нам окурок и ещё один англичанин. Третий, вытащив сигарету и аккуратно разрезав её на несколько частей, тоже ловко швыряет нам по одному эти срезки. По всему видно, что с их стороны это не акт филантропии и не выражение сочувствия более бедному союзнику. Они скупы и расчётливы, эти англичане. Это явно развлекательный акт. Так бросают в зверинце огрызок яблока дерущимся мартышкам и веселятся, глядя на то, как те награждают друг друга затрещинами. А в нас, во всяком случае, во многих из нас силён дух попрошайничества и нищенства. И даже тогда, когда нет прямой к тому нужды, а просто хочется что-нибудь получить, особенно какую-нибудь иностранную никчемушку. Приходилось видеть это и не только во время войны.
Но вот к проволоке прильнули двое, быстро уловившие английское произношение и ловко его имитирующие. Получается у них великолепно. Вероятно, не зная по-английски ни одного слова, они, сюсюкая сквозь зубы, ведут между собой диалог, создавая иллюзию английской речи. Это уже по-настоящему заинтересовывает англичан, и они вылезают из своего ледяного панциря. Собравшись небольшой кучкой у проволоки, они хохочут, показывая на наших артистов пальцами и кивками головы, сопровождая всё это и другими одобрительными жестами и возгласами. Это слишком оживлённое представление прерывается немцами. Двое из них быстро заходят в наш блок, а один — в проход между блоками. Артистов прогоняют, а зрители, как по команде, показывают немцам спины. В награду артистам бросаются две сигареты. Одна, увы, падает в проход, где её и подбирает немец и, как ни в чём не бывало, опускает в свой нагрудный карман. Немцы тоже не богаты на табак. Не раз я видел по лагерям, как они тайком подбирают окурки англичан и американских негров.
Просыпаюсь от страшного грохота. В первые секунды спросонья ничего не понимаю. Стены барака и нары качаются, словно происходит землетрясение. В небольшие окошки вспышками рвутся пучки ослепительно яркого света. Большинство людей в бараке не спит. Кое-кто лезет с нар, другие спрыгивают и ложатся на пол или бегут из барака. Сосед справа, истово крестясь, шепчет молитву. Левый всё, что у него есть, тащит на голову. Навернул на голову и брюки, а потому нижняя часть тела голая; и по голому заду бегут блики.
Тихон, спавший подо мной, ярусом ниже, сейчас сильно дёргает меня за ногу и не то шепчет, не то кричит:
— Вставай. Чего заспался. Не слышишь, как бомбят город? Доберутся и до лагеря. Беги на двор, а то здесь заживо сгорим.
На дворе светло как днём, хотя, вероятно, уже за полночь. Везде группами и поодиночке лежат, сидят и стоят люди. Прожекторы на лагерных [135] вышках то зажигаются, то гаснут. Никого из охраны не видно, лишь с соседней вышки кубарём скатывается пулемётчик и бросается в траншею.
Так вот она какая, массированная бомбардировка города. Тот самый das Schrecknis — немецкий ужас, о котором я много слышал, но раньше слабо его себе представлял.
Часть города поближе к нам хорошо видна. Спереди дома освещены ракетами на парашютах, а сзади подсвечиваются пожарами, горящими где-то в центре. Земля дрожит и временами ходит вверх и вниз, как палуба корабля в бурю. Воздух вибрирует от множества звуков: разрывов, гула самолётов, хлопанья зениток и прочего. Оглушительно ревут совсем низко проносящиеся истребители, во все стороны блестя искорками пулемётных очередей. Иглы прожекторов, тупым концом кверху, чиркают и ползают по небу. Иногда им удаётся высветить тяжёлый, медленно ползущий бомбардировщик. Тогда вокруг него мгновенно вспыхивают десятки разрывов — маленьких ватных облачков с искоркой вспышки посередине. Истребители бросаются на прожектора, и тогда их лучи, отскочив в сторону и несколько раз мигнув, гаснут. Видно, что противовоздушная оборона немцев явно не справляется с этой могучей атакой с воздуха.
Теперь бомбы рвутся совсем близко от лагеря, видно даже, как разрывы повреждают и рушат дома. Вот сначала медленно, а затем всё быстрее валится высокий готический шпиль, освещённый сзади сплошной полосой огня. При падении он разламывается, разбрасывая вокруг целое облако искр. Его падение сопровождается рёвом восторга в английском блоке. Сейчас все англичане во дворе и с воодушевлением созерцают происходящее. От традиционной английской сдержанности не осталось и следа. Это, скорее, зрители на футбольном матче, болеющие за своих игроков. Кричат, машут руками. Один высоко подпрыгивает, хлопая себя по бёдрам. Всё их радует: и особенно сильный взрыв, и падение какого-нибудь здания, и бреющий полёт над лагерем истребителя с английской эмблемой. Восторг достигает апогея, когда один такой истребитель, проносясь вихрем буквально над крышами наших бараков, длинной очередью ювелирно срезает две сторожевые вышки, с одной из которых, кувыркаясь в воздухе, летит незадачливый немец. И вообще им льстит то, что город сейчас бомбардируют англичане, предпочитающие ночные бомбёжки. Американцы бомбардируют днем.
Мы тоже не отстаём от англичан, хотя свои эмоции проявляем намного глуше. Сейчас, когда до нас дошло, что бомбардировка предназначена не нам, а потому и бояться нам нечего, мы почти все покинули бараки и сгрудились у проволоки. Нас никто не прогоняет и не мешает нам наблюдать это зрелище. Вообще, видеть своими глазами бомбардировку города в полной неуязвимости, как зрителю, судьба предоставляет очень и очень [136] немногим. Те обитатели города, кого бомбардируют, ничего не видят — они попрятались. Солдаты на фронте тоже прячутся в траншеи и в это время никуда не смотрят. Да и фронтовые бомбардировки — это мелочь по сравнению с бомбардировками городов. Лётчики, атакующие города и другие цели, сверху тоже видят немногое, пожалуй, только общую карту местности да показания разных прицельных приборов.
А вот мне судьба предоставила редкую возможность наблюдать бомбардировку как зрителю. Смотреть с трибуны, как в древнем римском цирке, на настоящий смертный бой на арене. И то только потому, что наш блок в Алленштайнском лагере уж очень близок к городу. Нигде, как мне известно, этого больше не было. Все же остальные люди такое могут видеть только в кино, где на экране показывают более или менее правдоподобную игру артистов да различные технические фокусы с разрушениями и пожарами макетов зданий, мостов и прочих сооружений размером с почтовый ящик.
Утром город в дыму: кое-где догорают пожары, и после грозовой ночи удивительно тихо. Вскоре, в тот же день, с незаконченной санобработкой, нас отправляют дальше. Была ли причиной этому бомбардировка или другие обстоятельства — нам неизвестно.
Длинную, растянувшуюся колонну ведут теперь вокруг города по шоссе, вымощенному гладким, как будто шлифованным, диабазом. Но вот всё чаще и чаще стали попадаться небольшие, большие и огромные воронки, в двух местах делаем порядочные обходы по засеянным, но теперь вытоптанным полям, так как шоссе взрыто как после падения больших метеоритов. Рядом сильно разрушенный большой завод. Сильно разбиты железнодорожные пути и станция. Сейчас их восстанавливают жители города и заключённые политических лагерей в полосатых куртках.
Утром в пелене моросящего дождя видим Берлин, вероятно, его окраину. Большие черно-серые дома с острыми черепичными крышами. Поезд стоит на высокой насыпи, почти вровень с крышами, а улица внизу как тёмный провал. Жутко подумать: что, если бы пришлось работать на такой крыше. Ну, хотя бы счищать снег? Но, пожалуй, с такой крутизны снег сбрасывать не нужно — сам свалится. А вот как заделать видные кое-где пробоины?
Эшелон идёт дальше и днём останавливается на крошечном полустанке, со всех сторон окружённом лесом. Кругом мокро, не переставая моросит дождь. Здесь питательный пункт, и нас будут кормить обедом. Кормят по очереди: открывают только один вагон и людям из этого вагона выдают обед на платформе. Тут же на платформе они его съедают, после чего их снова закрывают в вагоне. Затем то же самое повторяется для следующего вагона и так далее. Так как вагонов много, то обед тянется очень долго. Это раздражает конвойных солдат и офицера. Должно быть, они боятся, что [137] истечёт время стоянки эшелона, а может быть, просто сказывается привычка всегда торопить и подгонять. Так или иначе, но во время обеда они кричат, понукают и толкают обедающих в спины. Причина же неурядицы состоит в следующем. Когда кормят солдат, то каждый получает первое блюдо в котелок, второе блюдо в крышку котелка, а третье — сладкий кофе со сгущенным молоком — в плоскую алюминиевую кружечку, которую каждый солдат носит на поясе. Получив обед, солдаты уходят в вагон и там спокойно его съедают. Но мы — солдаты самой последней категории. У нас таких котелков нет. Каждый из нас имеет только одну посудину. У кого — русский котелок старого образца в виде круглой кастрюльки с дужкой, у кого — немецкий, но без крышки, зато дырявый, с дыркой, заткнутой гусариком из грязной, повидавшей виды тряпочки, у кого — просто кастрюлька с отбитой эмалью или консервная банка, а у двух кавказцев на двоих обыкновенный ночной горшок, из которого они вместе и хлебают наши незатейливые разносолы.
Но вот подходит очередь обедать и нашему загону. С грохотом откидывается засов, и дверь откатывается в сторону. Мы, толкаясь в дверях, выскакиваем на узенькую платформу и опрометью бежим на раздачу. Против середины эшелона у самых перил платформы стоят три молоденькие немки, одетые в серую форму немецких медицинских сестёр с большим красным крестом на головном платке. Перед каждой по несколько больших термосов. Налетая друг на друга, теснимся сначала в очередь к первой. Она деловито наливает в наши посудины по черпаку жиденького горохового супа. Тут же, давясь и чавкая, кто черпая ложками, кто отхлёбывая через край, сгрудившись в тесную кучу, сдавленные между термосами и вагонами эшелона, движемся ко второй раздатчице.
Со вторым блюдом гораздо хуже. Картофельное пюре с мясной подливкой очень горячо, и его невозможно быстро есть. Сутолока здесь невероятная. С громкими криками: «Schnell-Schnell, Los-Los», «Быстрей-Быстрей, Давай-Давай» конвоиры торопят и толкают в спину красных, давящихся, обжигающих рты и пальцы, если здесь подходит такое слово, — обедающих. Если бы на всё это посмотреть со стороны, то, вероятно, было бы смешно. Но сейчас здесь никому не до смеха. Ни нам — участникам скоростного обеда, ни конвойным, пуще всего на свете опасающимся сделать какое либо нарушение порядка, и, избави Бог, задержать эшелон. Для них всякое упущение на тыловой службе пахнет переадресовкой на фронт.
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Пятница, 16 Ноября 2018, 22.36.03 | Сообщение # 11 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Такой обед меня совершенно не устраивает. Поэтому, получив свой черпак супа, я продираюсь сквозь толпу хлебающих и пьющих суп и вылизывающих свою посуду ко второй раздатчице и протягиваю ей котелок. Видя, что суп не съеден, сестра озадаченно на меня смотрит. Но так как я продолжаю держать котелок перед ней, а суп, по-видимому, есть не собираюсь, она [138] думает, что я хочу и у неё получить ещё одну порцию такого же супа. Немного испуганно на меня глядя, она старается мне втолковать, что я заблуждаюсь:
— Hier reine die erbsen Suppe. Hier nur Kartoffel mit Fleisch! — Здесь не гороховый суп. Здесь только картофель с мясом!
— Hier, — весело взглянув на неё, уверенно тыкаю пальцем в суп в своём котелке. Надо бы сказать «Сюда», но как это будет по-немецки, я не знаю. Недоуменно пожав плечами и как бы в раздумье, сестра осторожно, чтобы не расплескать, опускает порцию пюре в суп. Теперь я уверенно подхожу к третьей раздатчице, которая пока ещё свободна, так как, несмотря на крики и понукания, никому из нашего вагона ещё не удалось расправиться со вторым. Взглянув в мой котелок, третья немочка совершенно растерялась, и испуганно лепечет: «Kofe, Kofe».
— Hier, — так же весело и уверенно показываю пальцем внутрь котелка. В её представлении это уже переходит все возможные границы.
— Hier Kofe mit Milch und Zucker! — Здесь кофе с молоком и сахаром! — она растерянно поворачивается к своим подругам.
Те пожимают плечами, опускают руки и округлившимися глазами смотрят в нашу сторону. Всё останавливается. Заметив, что случилось нечто чрезвычайное, сюда быстро подходит офицер. Все три немки разом взволнованно и пространно рассказывают ему о возникшем необъяснимом феномене.
Офицера озаряет молния прозрения. Так вот как можно ускорить столь затянувшийся обед. Его строгое и надменное лицо проясняется в улыбке и он радостно вскрикивает:
— Jawohl. Geben Sie diesem zwei Porzion des Kaffeen. (Конечно. Этому две порции кофе.)
Итак, это, казалось бы непреодолимое затруднение, к общему удовольствию, разрешилось. Немки-раздатчицы успокоились и повеселели. Хотя, по их мнению, обед в такой комбинации невозможен и противоестественен, но если приказал старший, то значит, так и должно быть. Офицер рад тому, что нашёл выход — как, не задерживая эшелон, быстро всех накормить. Да и я не в накладе. Во-первых, меня никто не понукает и не толкает, заставляя давиться и обжигаться. Наоборот, я спокойно сижу в вагоне и с удовольствием съедаю обед, пусть невозможный с позиций гастронома. А во-вторых, ещё заработал двойную порцию сладкого кофе, что тоже немаловажно.
Дальше всё пошло гораздо быстрее. Всех остальных кормить стали так, как только что накормили меня. Может быть, кому-нибудь это и не пришлось по вкусу.
Опять огромный лагерь где-то в Рейнско-Вестфальской области. Где именно, я точно не знаю, никакого города поблизости нет. Цвет лагеря, как [139] обычно, серый, но здесь почему-то с синеватым оттенком. Может быть, это потому, что впервые я увидел его под вечер? Первое, чем нас встречают, это обыск. Тщательный обыск. Кстати сказать, за всё пребывание у немцев меня обыскивали только один раз — здесь. Происходит это так. Сначала весь наш этап вводят в специально оборудованный блок. Здесь мы должны догола раздеться и идти дальше через восемь или десять узких проходов. По сторонам проходов врыты в землю узкие длинные столы; за каждым из них стоят по двое русских полицейских, а в конце — немец, окончательно проверяющий весь наш хлам. На правый стол мы должны положить свою немногую, грязную до последней степени, заношенную одежду, а на левый стол — развязанный вещевой мешок. Подходит моя очередь. Слева полицейские перетряхивают мои пожитки: котелок с ложкой, жестяную коробочку для табака, увы, пустую, и пару грязных тряпиц. Правые трясут гимнастёрку, рваные брюки из мешковины и пилотку, давным-давно потерявшую свой первоначальный цвет. Казалось бы, проверка закончена, но это не так. Окончательно проверяющий немец протягивает в руке лямки моего вещевого мешка и находит там бритву, которую, как мне казалось, я искусно спрятал. Он торжественно показывает её своим соотечественникам, а полицейским строго выговаривает за их халатность. Мне же с усмешкой грозит пальцем, помахивая им, как это делают немцы, горизонтально, приблизительно на уровне груди или пояса. Внутренняя сторона указательного пальца при этом обращена вверх. Сама бритва, которую мне подарил ещё Бланкенбург, разумеется, конфискуется. Впрочем, изымаются бритвы не только у меня, отбирают даже лезвия, которые некоторые пытались спрятать во рту. Во всём этом самое удивительное то, что на первый взгляд кажется невозможным. Как, например, совместить изъятие бритв с требованием, чтобы все были бритыми? Однако и на другой день, и впоследствии небритых не было.
Думают, что лагерь — это последнее место на земле, так сказать, материализованный ад. Поэтому и его архитектор, и строитель должны нацело исключить здесь чувство прекрасного, а руководствоваться только соображениями экономики и возможно лучшей охраны. Обычно это так, но вот в этом Рейнско-Вестфальском лагере (номера его я, к сожалению, не помню) какой-то неизвестный мне архитектор нарушил этот закон. Он как бы оставил здесь частичку своей души. В возможных, конечно, пределах. Здания, я бы не хотел называть их бараками, в этом лагере похожи на огромные двухскатные шатры. Вроде старонемецких крестьянских избушек. Стен почти нет, а крыша идёт чуть не до земли. Кровля крыта не рубероидом или железом, как везде, а дранкой, на некоторых зданиях даже резной. На каждом здании — большие щиты с номерами, вырезанными готическим шрифтом. Всё это создает впечатление чего-то чуть-чуть сказочного, как из сказок братьев Гримм. А в результате, [140] может быть, делается менее заметной та холодная злая сила, которая господствует в этих обителях.
Кроме нас, в лагере живёт множество итальянцев. Удивительная с ними получилась метаморфоза. В войне они союзники немцев и плохо ли, хорошо ли, но воевали вместе с ними. К 1943 году война им опротивела и они, воспользовавшись как предлогом высадкой англо-американцев в Сицилии, капитулировали. Тогда немцы, после недолгого раздумья, всю итальянскую армию одним махом обратили в военнопленных и заперли в лагери.
Итальянцы — очень веселые, жизнерадостные и по большей части красивые ребята. Веселы они и потому, что таков их национальный характер, и ещё потому, что своё заключение они считают чем-то несерьёзным и недолгим. По их мнению, разгром немцев — дело одного-двух месяцев.
С итальянцами у нас быстро налаживаются хорошие, доброжелательные отношения. Пожалуй, это единственные иностранцы, которые к нам относятся как к себе равным, без всякой надменности или отчуждённости, легко с ними и объясняться. Итальянский язык, как мне кажется, чем-то похож на русский. С точки зрения языковеда это, вероятно, не так, но здесь понимание возникало быстро. Может быть, одинаково языковое мышление? Или потому, что и итальянцы, и русские чётко выговаривают слова? Не знаю.
Между нами сейчас же начинается меновая торговля. И хотя немцы снабжают итальянцев лучше, чем нас, но у них тоже ничего нет. Мне кажется, это происходит из-за их непрактичности и безалаберности. Этим они отличаются от других европейцев.
К итальянцам мы относимся совсем не так, как к немцам, англичанам и французам. Я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь называл итальянца паном, как мы называем всех других иностранцев. Итальянцы — это как бы свои, тогда как прочие — господа.
Запомнилась такая сцена. Русский, вероятно, сапожник, подзывает итальянца, у которого болтается полуоторванная подошва. После краткой жестикуляции оба садятся, итальянец разувается и подсовывает под проволоку свой ботинок. Русский тут же под одобрительные возгласы с обеих сторон укрепляет подошву и суёт ботинок обратно. Никакой платы за это не берётся. Просто радостно болбочут на разных языках, да пытаются сквозь ограду похлопать друг друга по плечу. Пожалуй, ни с каким другим иностранцем такой поступок был бы невозможен.
Жить около итальянцев не скучно. Они часто и много поют, подыгрывая на мандолинах и гитарах, предпочитая, как я заметил, одиночное пение. А если к этому добавить ещё и более яркую по сравнению с нашей одежду и вычурные пилотки, а на некоторых шляпы с перьями, то создаётся впечатление какой-то театральности. [141]
Нас смешит их эмоциональность и мгновенно следующее за ней раскаяние. Так, какие-либо неприятности вызывают у итальянцев, как, впрочем, и у всех людей, ответную реакцию в виде ругани. Но эта ругань своеобразна и совершенно не похожа на нашу. Самой любимой и в то же время высшей степенью брани является выражения «Porco Dio» или «Porco Madonna». Это означает «Бог свинья» или «Божья Матерь свинья». Произносятся эти богохульства громко, звучно, с подъёмом и с каким-нибудь выразительным жестом. И вдруг, спохватившись, выругавшийся мгновенно делает постную физиономию, хватается за голову руками и истово крестится.
В лагерь просачиваются кое-какие сведения о положении в мире. Сейчас немцев теснят с востока, но здесь ближе запад, и поэтому все ждут наступления англо-американцев. Но, увы, уже больше месяца наши союзники во Франции топчутся на пляже у Шербура, ни на шаг не двигаясь дальше. Как потом стало известно, Гитлер получил от своей разведки исчерпывающий план вторжения англо-американцев во Францию. Однако он, вконец одураченный, раздосадованный туманом дезинформации английской секретной службы, в этот подлинный документ не поверил. А не поверив, не принял и нужных мер.
Сегодня на центральном плацу собирают русских. Перед небольшой трибуной стоят скамейки. Но нас много, скамеек хватает не всем, и мы толпой стоим по бокам и сзади. Первым выступает врач с переводчиком. Суть его выступления состоит в том, что в лагерях такого типа мы не работаем и потому паёк здесь скромный, но для жизни вполне достаточный. Из его слов запомнилось, что для пополнения организма витаминами и для лучшей перистальтики кишечника картофель не надо очищать от кожуры. Разумеется, такое мнение встречается нами усмешками и расценивается как очередное немецкое «зверство».
Следующим выступает пропагандист РОА — белобрысый, невзрачный русский офицерик в чине обер-лейтенанта. Перед его речью лагерный оркестр исполняет гимн. Раз есть русская освободительная армия, то должен быть у неё и гимн. Для этой цели взят мотив «От края и до края» из оперы Дзержинского «Тихий Дон». После гимна, очевидно, для поднятия нашего настроения, пропагандист включает стоящий перед ним на столике патефон, из которого несутся лихие звуки солдатской песни «Лили Марлен». Время от времени слова песни прерываются выкриками «Sieg! Heil!"
В своей речи пропагандист говорит о борьбе Германии против капиталистического и большевистского еврейства и призывает нас вступать в РОА — армию генерала Власова. Речь выслушивается молча и, как мне кажется, без особого интереса. Говорить о близкой победе Германии в 1944 году — задача явно неблагодарная. Это плохая пропаганда. Да и сам офицер оставляет [142] неприятное впечатление. Но что у немецких пропагандистов хорошо, так это краткость всех выступлений и речей. Нет у них того нудного и бесконечно длинного многословия, которое так характерно для советских ораторов и пропагандистов.
Во дворе блока на нас заполняют карточки и спрашивают о специальности. Регистрация идёт одновременно у трёх столов, за которыми сидят русские писари, а позади стоят немцы. К столам тянутся длинные очереди. Большинство записывается бауерами, то есть крестьянами. Но некоторые объявляют свою настоящую специальность — механик, электромонтер, шофёр, инженер и прочее. Таких сейчас же отделяют от прочих, а затем переводят в другой блок. Я везде записывался бауером, но тут, когда подошла моя очередь и мне задаётся вопрос о специальности, у меня как-то само собой слетает с языка: «Без определённых занятий.». Писарь при таком нешаблонном и непривычном ответе отрывается от своих бумаг и, подняв голову, с удивлением на меня смотрит:
— Так ты, что же, стало быть, вор?
В ответ пожимаю плечами:
— Ну что же, стало быть, так. Пишите, вор.
Писарь поворачивается к немцам и кивком головы показывает на меня:
— Ein Dieb! (Вор).
Никто, конечно, не привык видеть вора, который бы сам себя так называл. В данных же обстоятельствах это не одиозная категория, не наказуемая, а как бы имеющая оттенок пикантности. Немцы это чувствуют, и это их веселит. Они собираются кучкой и, смеясь, жестикулируя и показывая на меня, радостно кричат: «Der Dieb"', «Der russischer Dieb» (русский вор). Особенно весел офицер, должно быть, калека и фронтовик, так как одна его рука в чёрной перчатке, а на груди множество наград. Мельком различаю железный крест, медали Luftwaffe (авиация) и «За зимнюю кампанию под Москвой», знак за ранение и другие.
Эта неожиданно создавшаяся атмосфера шутливости и благодушия, в первую очередь, на руку мне, так как нацело исключает всякие сомнения и вопросы. Осторожность здесь не вредит.
Но вот регистрация окончена, и всех нас, не имеющих специальности, то есть всяких Bauer'ов и Dieb'oв, ведут за ворота лагеря, сажают в вагоны и везут дальше.
Разгружаемся утром в тупике железнодорожной ветки, откуда сразу же длинной колонной идём по дороге, аккуратно вымощенной диабазом. По обеим сторонам дороги — густой и высокий кустарник. Она всё время идёт вверх, делая то здесь, то там повороты. Ощущение такое, что по этой дороге не ездят, а только идут, причём идут в одну сторону, а назад не возвращаются. И лес из густого кустарника тоже не выглядит обычным весёлым лесом, [143] где бывают обычные люди. Лес этот что-то скрывает. Мелькает мысль и о тех многих, которые прошли этой дорогой раньше и назад не вернулись. Какое-то неприятное предчувствие, и не у меня одного. Об этом же мне говорит Тихон, идущий рядом. Обычно наши колонны сопровождаются несколькими стариками с допотопными ружьями. Здесь же по бокам друг за другом идут автоматчики. Позади колонны ещё полдюжины конвоиров с овчарками на поводках.
Так проходим около километра, когда впереди показывается узорная арка ворот с крупной надписью Lager 326. Кажется, здесь и разгадка. По каким-то сначала неуловимым признакам догадываюсь, что это не обычный лагерь, а лагерь особого режима. Именно такого типа, который назывался концентрационным. Почему же нам изменили категорию лагеря?
Лагерь похож на Алленштайнский, только, пожалуй, чуть-чуть посветлее. Сначала баня, процедура которой везде одинакова. Сразу за порогом, не снимая обуви, нужно встать в неглубокую бетонную ванну, вделанную в пол, с коричневым раствором дезинфектора. Затем сдать в окошечко на прожаривание узелок с вещами, а самому сбривать на теле все волосы. Для этого здесь положено десятка два никогда не точившихся бритв. Голову стригут парикмахеры тупыми машинками. Как и везде, те же немецкие шутки, состоящие в подпаливании зажигалками плохо сбритых волос. Само мытьё имеет формальный характер; оно состоит в недолгом обливании под душем более чем прохладной водой. Под каждым рожком стоим по трое — как атланты, спинами друг к другу. На атлантов мы похожи ещё и в том отношении, что фигуры у нас стройные — толстых нет.
После бани мы ничем не заняты и расходимся по своему блоку. Но не у всех такой блаженный отдых. Рядом с нами блок особого режима. Собственно, для его обитателей и предназначен этот лагерь, а мы здесь проездом, и на нас общий суровый режим лагеря как будто не распространяется.
Сейчас заключенных в лагере немного. В соседнем блоке их поменьше сотни. Мучают их здорово. Это те же русские военнопленные, но проштрафившиеся в своих командах или строптивые. В следующем блоке — выявленные среди русских евреи или похожие на евреев. Чаще всего это так называемые «заметные», то есть люди с интеллигентными или с необычными лицами; иногда кавказцы или цыгане. Все они по сравнению с нами парии. На сон им отводится на час меньше времени, чем нам, наполовину меньше и паёк. Их по многу часов заставляют бегать или вставать-ложиться, или закапывать и выкапывать тяжёлый камень. Падающих бьют, выбившихся из сил свои волокут за ноги. Говорят, что подолгу там не живут. Впрочем, человек вынослив, если бы так обращались с лошадьми, то их давно бы на свете не было.
Живем в 326-м лагере уже несколько дней. Чтобы мы не болтались без дела, нас занимают различными случайными работами. Я в составе [144] небольшой команды хожу на копку глины. Глиной нужно наполнить вагонетку узкоколейки, а затем по пологому подъему отвезти метров за триста и опрокинуть у дороги. Но мы не штрафные, и нас никто не подгоняет. Поэтому мы больше стоим, чем работаем. Один подолгу держится за вагонетку, а другой часами стоит, опираясь на лопату, лишь изредка меняя позу. И мы так поступаем совсем не потому, что работать на противника не патриотично.
У нас таких мыслей нет. Просто у нас нет стимула к работе. Паёк наш от сделанного не зависит, а конвоиры нас не подгоняют. Для обычного человека стимулом к работе служит голод и страх. Всё остальное лишь их замаскированные разновидности. Для благополучных людей, правда, ещё есть тщеславие и стремление к роскоши и избыточным благам. Но сейчас в нашем примитивном существовании этих побуждений нет, и поэтому мы не сговариваясь, как нечто естественное, выбираем лень. Это очень приятное чувство, свойственное всему живому.
Национально-политическая проверка. Нас выстраивают на плацу в две шеренги, каждая в один ряд. Между шеренгами расстояние шагов десять. Приказано всем снять шапки, стоять смирно и смотреть прямо в глаза. В глаза. Прямо в глаза. Смотреть в глаза тем, которые уже идут с края. Сначала они проходят быстро, как бы примериваясь. Их четверо. Передний — невысокий плотный офицер с широким красным лицом и крошечными глазками со строго внимательным и колючим прищуром. На всех четверых фуражки с высоко заломленным верхом и блестящим серебряным черепом. На мундирах чёрные петлицы со светлыми буквами SD — Schubz Dienst (Охранная служба). Сбоку, шаг в шаг с ними, по обе стороны шеренги идут автоматчики и русская полиция.
Второй раз они идут очень медленно, цепко вглядываясь в застывшие лица. Впечатление такое, что не только нам, но и стоящим навытяжку впереди шеренг лагерным немцам от их присутствия тоже не по себе. А для нас попасть к ним означает немедленный перевод в штрафной блок, а там скорое прощанье с жизнью. Здесь рассказывают, что ищут евреев, но, случается, вытаскивают и других. Евреев за три года выловили основательно. И тем не менее, несмотря на вот такие неоднократные выловы, доносы своих и прочие меры, среди нас евреи всё же имеются.
Как мне кажется, еврея обнаружить сейчас нелегко. В массе наголо остриженных, плохо или совсем небритых, истощенных, грязных лиц национальные признаки выражены слабо. Можно бы узнать по характерному для еврея маслянистому блеску глаз, но на ярком солнце это не видно.
Кругом полная тишина, так как жутковатое чувство идущей рядом и, может быть, именно за тобой смерти охватывает всех. Вдруг, как щелчок затвора, в гнетущей тишине раздаётся резкое — Аb! [145]
Из стоящей перед нами шеренги высокий бледный немец, идущий третьим, как бы выдёргивает одного из нас. Мгновенно подскочившие двое полицейских подхватывают обнаруженного под руки и отводят в сторону. Снова то же резкое — АЬ! Теперь пойманный пытается спрятаться за шеренгу. Убегая и цепляясь руками за стоящих рядом, он что-то тонким голосом кричит. Бедный кролик. Куда ты убежишь? Здесь бежать некуда. Только ещё пуще наломают руки — вот так, как тебе сейчас загнули локти на затылок. А увели всё равно туда же. Там за месяц-другой забьют до смерти. Впрочем, у тебя есть ещё выход — броситься на проволоку или на пулю. Но нет, здесь самоубийств не бывает. Здесь кричит плоть: ЖИТЬ, только ЖИТЬ. Самоубийства начнутся потом, когда выйдем на свободу. Так сказать, как разрядка после долго копившегося напряжения. Самоубийство — скорее принадлежность сытой, спокойной и обеспеченной жизни.
Вот они проходят вдоль второй шеренги, первую уже увели в жилой блок. Скоро дойдут до середины. Стоящего недалеко от меня, невысокого молодого, очень тощего парня начинает бить дрожь. Трясёт его всё сильнее и сильнее. Сквозь громкий в тишине стук зубов слышны всхлипы. Должно быть, истерия или приступ эпилепсии. Полицейские, подхватив его под руки, бегом подтаскивают к переднему офицеру SD. Правый полицейский, упёршись ему ладонью в лоб, поднимает опустившуюся голову. Офицер, пристально взглянув, отрицательно мотает головой и как выстреливает: — Nein! Парня оттаскивают в сторону и бросают на землю, где он продолжает трястись и корчиться.
И вдруг дождь — сильный косой дождь. Так случается на западе Германии: только что небо было безоблачным, ярко светило солнце, и тут же наползает туча и льёт дождь. Мы стоим неподвижно. По грязным лицам бьют тяжелые капли и струйками стекают на одежду. Немцев такая помеха не радует. Старший офицер отдаёт приказ «Отцу народа», быстро, почти бегом, спасается под крышу.
«Отец народа», он же начальник полиции, не обращая ни малейшего внимания на ливень, неторопливым шагом проходит вдоль шеренги непроверенных. Остается ещё сотни две. Затем, остановившись посередине, грозно нас оглядывает. Одному делает выговор, заметив, что он поднял воротник гимнастёрки и накрыл голову тряпкой. Затем после приличной паузы взмахом руки как бы разрубает шеренгу надвое и командует:
— Левые — в первую штубу, правые — во вторую. Всем сидеть по штубам, там вас и проверят. Schnell! (Быстрее!)
Человеку, знающему и немецкий, и русский языки, такой приказ мог бы быть непонятным. Но здесь такой язык никого не затрудняет. Все хорошо понимают, что Die Stube — комната, хотя это понятие мы относим не к обычной жилой комнате, а к лагерно-барачной. [146]
Вообще такая смешанная русско-немецкая речь не только нам более понятна, но считается у нас как бы особо изящной.
В большой полутёмной комнате мы, мокрые до нитки, стоим тесной толпой и греемся за счёт собственных испарений. На полу чавкает вода, которая с нас же и натекает.
Теперь проверяют другим способом: смотрят не на лица, а ищут подвергнутых обрезанию. Это не лишено смысла, так как все те, кто здесь находится, родились или незадолго перед революцией, или сразу после неё. В те годы древний закон обрезания во многих еврейских семьях соблюдался неукоснительно.
Мы выстраиваемся в очередь к узкой двери в коридор, в конце которого выход на улицу. У самой двери, выходящей из нашей штубы, стоит высокий белобрысый офицер SD с длинным холёным лицом и в пенсне. Рядом с немцем «Отец народов». Сейчас хорошо видно, какой это массивный, сильный человек с длинными волосатыми руками. На его плоском неприятном лице широко расставлены маленькие, глубоко утопленные глазки. Всем своим обликом он напоминает сильного борца и немного орангутанга. Тут же стоят и полицейские с неизменными резиновыми дубинками. Они их или держат за оба конца, или похлопывают ими по сапогу.
Все мы, стоящие в очереди, держим на ладони собственный член, сейчас похожий на мокрую грязную тряпочку. Именно по нему и определяется наша благонадежность. Офицер, придерживая пенсне и одновременно указательным пальцем той же руки слегка щуря глаз, немного наклонился вперёд.
На его лице застыла брезгливая гримаса, но тем не менее он очень внимателен. След операционного ножа в раннем детстве не удастся скрыть никому. Вся эта картина так непривычна, что кажется неестественной. Однако ни чувство протеста, ни чувство иронии не возникает ни у кого. Офицера, несомненно, тяготит эта процедура, но не самой своей сущностью, а необходимостью так близко общаться с грязными и дурно пахнущими людьми. Чувствуется, что вся его врожденная и воспитанная чистоплотность кричит против этого. Лишь долг и дисциплина, привитые ему чуть не со дня рождения, заставляют его подавить протест и педантично продолжать осмотр.
Если говорить о наших чувствах, то среди нас преобладает характерное для нашего национального характера безразличие. Дескать, от нас это требуют — значит, так надо. Наше дело подчиняться, а не рассуждать. Но ещё, как я заметил, у многих наступило известное успокоение. Наступило именно потому, что теперь контроль стал определённым, в противоположность контролю по лицам, когда подозрение могло пасть на многих. Среди русских нередко встречаются люди, имеющие в облике нечто восточное, отчего иногда таких людей принимают за евреев. Вероятно, известную роль [147] в этом играет примесь еврейской, кавказской, цыганской, греческой и других кровей. Классический же русский тип этакого Добрыни Никитича в эпоху крушения патриархальных семейных устоев и широкой миграции населения внутри страны делается лишь достоянием ортодоксально патриотических живописцев. Кстати сказать, черты восточного облика у многих резче проявляются при истощении, возбуждении, болезни, а также при определённом освещении.
Чувства остальных участников проверки — полицейских, стоящих по стене коридора, — обычны для полицейских и милиционеров всего мира. По своим эмоциям они мало отличаются от служебных собак во время поиска. Укажи сейчас немец на одного из нас, как они не только по обязанности службы, но и по внутренней убеждённости скрутят этому человеку руки, усерднее даже, чем своему личному врагу.
В штубе делается свободнее. Становимся в очередь и мы с Тихоном. Вдруг сбоку подскакивает немолодой щуплый солдатик и, пристально и зло глядя мне в лицо, бросает:
— Вот скажу сейчас немцу, что ты еврей.
Опять меня подводит моё «заметное», то есть интеллигентное, такое необычное здесь лицо. Впрочем, до этого он приставал и к другим. Сейчас это смертельно опасно. Одно слово, и оборвётся тонкая нитка жизни, никаких апелляций и выяснения не будет. Солдатик становится позади и шипит в спину. Тогда Тихон выходит из очереди и, отталкивая его, становится за мной. Тот продолжает повторять: «Скажу, всё равно скажу». Очередь уже у самой двери. Вот один шаг за дверь. Мельком замечаю брезгливую гримасу офицера, не слезающую весь день с его лица. Дальше, пройдя под тяжёлым взглядом «Отца народов», выхожу за дверь. На дворе пасмурно. Под слабо моросящим дождём из нашей и соседней двери тянется вереница серых, мокрых, ссутулившихся фигур, похожих одна на другую. На головах у всех пилотки, по большей части с опущенными крыльями, руки или висят, или сложены на животе.
Вдруг позади крики: «Стой, стой!» С топотом бегут полицейские. Солдатик всё же сказал. Фигуры продолжают безучастно брести. Полицейские с окриками, заглядывая в лица, дёргают то одного, то другого за плечо. В голове одна мысль: «Не смотри!» Понуро бреду вместе со всеми. Полицейские с криками и топотом бегают вперёд и назад. Службу им надо исполнять. Кого-то хватают и тащат назад. Тот что-то кричит. Тихон шепчет в спину:
— Самого заявителя потащили.
Вот она, судьба. Какие у неё странные и необъяснимые законы. Кого захочет спасти — спасёт. Кто копает другому яму — падает в неё сам. Но я никогда не думал, что можно так быстро упасть в яму, самим же выкопанную. А солдатик этот, как я потом вспомнил, не имел чисто русского облика. [148]
А не был ли он обрезан и не рассчитывал ли таким способом проскочить досмотр? Так это или не так, но только смерть моя ещё раз прошла мимо. На этот раз совсем-совсем близко. Дунула из пустого рта холодком, пошевелив мне кожу на голове. Хитро подмигнула пустой глазницей и ушла. Дескать, я не спешу. Поживи ещё, помучайся, — как, бывало, говорил Краузе.
Всё кончается. Кончилось и моё пребывание в лагере 326. Уже под вечер дают сухой паёк на дорогу и сажают в огромные грузовики. И опять разлука — Тихон и я попадаем в разные машины. Больше об этом славном человеке я ничего не слышал.
Быстро пролетают поля, сады, кирпичные домики — иные как из старых немецких сказок. Вот-вот появятся гномы в полосатых чулках и вязаных шапочках с кисточками. Дорога обсажена где яблонями и грушами, где — высокими клёнами и платанами. По пути останавливаемся на ночлег в каком-то небольшом лагере, а утром снова в путь. Хорошо вот так бездумно катить по дорогам, по новым местам. Чем не туристское путешествие? Но вот кончается и поездка. Мы на дворе большой шахты. Вокруг всё черно от угольной пыли. На вышке со скрипом вертится огромное колесо. Рядом большое кирпичное здание. Окна подвала глубоко утоплены в земле и забраны массивными решётками. Оттуда снизу на нас глядят мертвенно бледные лица. Для человеческого лица такой белый цвет непривычен. [149]
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Пятница, 16 Ноября 2018, 23.17.50 | Сообщение # 12 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Опять огромный лагерь где-то в Рейнско-Вестфальской области. Где именно, я точно не знаю, никакого города поблизости нет. Цвет лагеря, как [139] обычно, серый, но здесь почему-то с синеватым оттенком. Может быть, это потому, что впервые я увидел его под вечер? Первое, чем нас встречают, это обыск. Тщательный обыск. Кстати сказать, за всё пребывание у немцев меня обыскивали только один раз — здесь. Происходит это так. Сначала весь наш этап вводят в специально оборудованный блок. Здесь мы должны догола раздеться и идти дальше через восемь или десять узких проходов. По сторонам проходов врыты в землю узкие длинные столы; за каждым из них стоят по двое русских полицейских, а в конце — немец, окончательно проверяющий весь наш хлам. На правый стол мы должны положить свою немногую, грязную до последней степени, заношенную одежду, а на левый стол — развязанный вещевой мешок. Подходит моя очередь. Слева полицейские перетряхивают мои пожитки: котелок с ложкой, жестяную коробочку для табака, увы, пустую, и пару грязных тряпиц. Правые трясут гимнастёрку, рваные брюки из мешковины и пилотку, давным-давно потерявшую свой первоначальный цвет. Казалось бы, проверка закончена, но это не так. Окончательно проверяющий немец протягивает в руке лямки моего вещевого мешка и находит там бритву, которую, как мне казалось, я искусно спрятал. Он торжественно показывает её своим соотечественникам, а полицейским строго выговаривает за их халатность. Мне же с усмешкой грозит пальцем, помахивая им, как это делают немцы, горизонтально, приблизительно на уровне груди или пояса. Внутренняя сторона указательного пальца при этом обращена вверх. Сама бритва, которую мне подарил ещё Бланкенбург, разумеется, конфискуется. Впрочем, изымаются бритвы не только у меня, отбирают даже лезвия, которые некоторые пытались спрятать во рту. Во всём этом самое удивительное то, что на первый взгляд кажется невозможным. Как, например, совместить изъятие бритв с требованием, чтобы все были бритыми? Однако и на другой день, и впоследствии небритых не было.
Думают, что лагерь — это последнее место на земле, так сказать, материализованный ад. Поэтому и его архитектор, и строитель должны нацело исключить здесь чувство прекрасного, а руководствоваться только соображениями экономики и возможно лучшей охраны. Обычно это так, но вот в этом Рейнско-Вестфальском лагере (номера его я, к сожалению, не помню) какой-то неизвестный мне архитектор нарушил этот закон. Он как бы оставил здесь частичку своей души. В возможных, конечно, пределах. Здания, я бы не хотел называть их бараками, в этом лагере похожи на огромные двухскатные шатры. Вроде старонемецких крестьянских избушек. Стен почти нет, а крыша идёт чуть не до земли. Кровля крыта не рубероидом или железом, как везде, а дранкой, на некоторых зданиях даже резной. На каждом здании — большие щиты с номерами, вырезанными готическим шрифтом. Всё это создает впечатление чего-то чуть-чуть сказочного, как из сказок братьев Гримм. А в результате, [140] может быть, делается менее заметной та холодная злая сила, которая господствует в этих обителях.
Кроме нас, в лагере живёт множество итальянцев. Удивительная с ними получилась метаморфоза. В войне они союзники немцев и плохо ли, хорошо ли, но воевали вместе с ними. К 1943 году война им опротивела и они, воспользовавшись как предлогом высадкой англо-американцев в Сицилии, капитулировали. Тогда немцы, после недолгого раздумья, всю итальянскую армию одним махом обратили в военнопленных и заперли в лагери.
Итальянцы — очень веселые, жизнерадостные и по большей части красивые ребята. Веселы они и потому, что таков их национальный характер, и ещё потому, что своё заключение они считают чем-то несерьёзным и недолгим. По их мнению, разгром немцев — дело одного-двух месяцев.
С итальянцами у нас быстро налаживаются хорошие, доброжелательные отношения. Пожалуй, это единственные иностранцы, которые к нам относятся как к себе равным, без всякой надменности или отчуждённости, легко с ними и объясняться. Итальянский язык, как мне кажется, чем-то похож на русский. С точки зрения языковеда это, вероятно, не так, но здесь понимание возникало быстро. Может быть, одинаково языковое мышление? Или потому, что и итальянцы, и русские чётко выговаривают слова? Не знаю.
Во дворе блока на нас заполняют карточки и спрашивают о специальности. Регистрация идёт одновременно у трёх столов, за которыми сидят русские писари, а позади стоят немцы. К столам тянутся длинные очереди. Большинство записывается бауерами, то есть крестьянами. Но некоторые объявляют свою настоящую специальность — механик, электромонтер, шофёр, инженер и прочее. Таких сейчас же отделяют от прочих, а затем переводят в другой блок. Я везде записывался бауером, но тут, когда подошла моя очередь и мне задаётся вопрос о специальности, у меня как-то само собой слетает с языка: «Без определённых занятий.». Писарь при таком нешаблонном и непривычном ответе отрывается от своих бумаг и, подняв голову, с удивлением на меня смотрит:
— Так ты, что же, стало быть, вор?
В ответ пожимаю плечами:
— Ну что же, стало быть, так. Пишите, вор.
Писарь поворачивается к немцам и кивком головы показывает на меня:
— Ein Dieb! (Вор).
Никто, конечно, не привык видеть вора, который бы сам себя так называл. В данных же обстоятельствах это не одиозная категория, не наказуемая, а как бы имеющая оттенок пикантности. Немцы это чувствуют, и это их веселит. Они собираются кучкой и, смеясь, жестикулируя и показывая на меня, радостно кричат: «Der Dieb"', «Der russischer Dieb» (русский вор). Особенно весел офицер, должно быть, калека и фронтовик, так как одна его рука в чёрной перчатке, а на груди множество наград. Мельком различаю железный крест, медали Luftwaffe (авиация) и «За зимнюю кампанию под Москвой», знак за ранение и другие.
Эта неожиданно создавшаяся атмосфера шутливости и благодушия, в первую очередь, на руку мне, так как нацело исключает всякие сомнения и вопросы. Осторожность здесь не вредит.
Но вот регистрация окончена, и всех нас, не имеющих специальности, то есть всяких Bauer'ов и Dieb'oв, ведут за ворота лагеря, сажают в вагоны и везут дальше.
Разгружаемся утром в тупике железнодорожной ветки, откуда сразу же длинной колонной идём по дороге, аккуратно вымощенной диабазом. По обеим сторонам дороги — густой и высокий кустарник. Она всё время идёт вверх, делая то здесь, то там повороты. Ощущение такое, что по этой дороге не ездят, а только идут, причём идут в одну сторону, а назад не возвращаются. И лес из густого кустарника тоже не выглядит обычным весёлым лесом, [143] где бывают обычные люди. Лес этот что-то скрывает. Мелькает мысль и о тех многих, которые прошли этой дорогой раньше и назад не вернулись. Какое-то неприятное предчувствие, и не у меня одного. Об этом же мне говорит Тихон, идущий рядом. Обычно наши колонны сопровождаются несколькими стариками с допотопными ружьями. Здесь же по бокам друг за другом идут автоматчики. Позади колонны ещё полдюжины конвоиров с овчарками на поводках.
Так проходим около километра, когда впереди показывается узорная арка ворот с крупной надписью Lager 326. Кажется, здесь и разгадка. По каким-то сначала неуловимым признакам догадываюсь, что это не обычный лагерь, а лагерь особого режима. Именно такого типа, который назывался концентрационным. Почему же нам изменили категорию лагеря?
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Воскресенье, 18 Ноября 2018, 01.13.00 | Сообщение # 13 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Лагерь похож на Алленштайнский, только, пожалуй, чуть-чуть посветлее. Сначала баня, процедура которой везде одинакова. Сразу за порогом, не снимая обуви, нужно встать в неглубокую бетонную ванну, вделанную в пол, с коричневым раствором дезинфектора. Затем сдать в окошечко на прожаривание узелок с вещами, а самому сбривать на теле все волосы. Для этого здесь положено десятка два никогда не точившихся бритв. Голову стригут парикмахеры тупыми машинками. Как и везде, те же немецкие шутки, состоящие в подпаливании зажигалками плохо сбритых волос. Само мытьё имеет формальный характер; оно состоит в недолгом обливании под душем более чем прохладной водой. Под каждым рожком стоим по трое — как атланты, спинами друг к другу. На атлантов мы похожи ещё и в том отношении, что фигуры у нас стройные — толстых нет.
После бани мы ничем не заняты и расходимся по своему блоку. Но не у всех такой блаженный отдых. Рядом с нами блок особого режима. Собственно, для его обитателей и предназначен этот лагерь, а мы здесь проездом, и на нас общий суровый режим лагеря как будто не распространяется.
Сейчас заключенных в лагере немного. В соседнем блоке их поменьше сотни. Мучают их здорово. Это те же русские военнопленные, но проштрафившиеся в своих командах или строптивые. В следующем блоке — выявленные среди русских евреи или похожие на евреев. Чаще всего это так называемые «заметные», то есть люди с интеллигентными или с необычными лицами; иногда кавказцы или цыгане. Все они по сравнению с нами парии. На сон им отводится на час меньше времени, чем нам, наполовину меньше и паёк. Их по многу часов заставляют бегать или вставать-ложиться, или закапывать и выкапывать тяжёлый камень. Падающих бьют, выбившихся из сил свои волокут за ноги. Говорят, что подолгу там не живут. Впрочем, человек вынослив, если бы так обращались с лошадьми, то их давно бы на свете не было.
Живем в 326-м лагере уже несколько дней. Чтобы мы не болтались без дела, нас занимают различными случайными работами. Я в составе [144] небольшой команды хожу на копку глины. Глиной нужно наполнить вагонетку узкоколейки, а затем по пологому подъему отвезти метров за триста и опрокинуть у дороги. Но мы не штрафные, и нас никто не подгоняет. Поэтому мы больше стоим, чем работаем. Один подолгу держится за вагонетку, а другой часами стоит, опираясь на лопату, лишь изредка меняя позу. И мы так поступаем совсем не потому, что работать на противника не патриотично.
У нас таких мыслей нет. Просто у нас нет стимула к работе. Паёк наш от сделанного не зависит, а конвоиры нас не подгоняют. Для обычного человека стимулом к работе служит голод и страх. Всё остальное лишь их замаскированные разновидности. Для благополучных людей, правда, ещё есть тщеславие и стремление к роскоши и избыточным благам. Но сейчас в нашем примитивном существовании этих побуждений нет, и поэтому мы не сговариваясь, как нечто естественное, выбираем лень. Это очень приятное чувство, свойственное всему живому.
Национально-политическая проверка. Нас выстраивают на плацу в две шеренги, каждая в один ряд. Между шеренгами расстояние шагов десять. Приказано всем снять шапки, стоять смирно и смотреть прямо в глаза. В глаза. Прямо в глаза. Смотреть в глаза тем, которые уже идут с края. Сначала они проходят быстро, как бы примериваясь. Их четверо. Передний — невысокий плотный офицер с широким красным лицом и крошечными глазками со строго внимательным и колючим прищуром. На всех четверых фуражки с высоко заломленным верхом и блестящим серебряным черепом. На мундирах чёрные петлицы со светлыми буквами SD — Schubz Dienst (Охранная служба). Сбоку, шаг в шаг с ними, по обе стороны шеренги идут автоматчики и русская полиция.
Второй раз они идут очень медленно, цепко вглядываясь в застывшие лица. Впечатление такое, что не только нам, но и стоящим навытяжку впереди шеренг лагерным немцам от их присутствия тоже не по себе. А для нас попасть к ним означает немедленный перевод в штрафной блок, а там скорое прощанье с жизнью. Здесь рассказывают, что ищут евреев, но, случается, вытаскивают и других. Евреев за три года выловили основательно. И тем не менее, несмотря на вот такие неоднократные выловы, доносы своих и прочие меры, среди нас евреи всё же имеются.
Как мне кажется, еврея обнаружить сейчас нелегко. В массе наголо остриженных, плохо или совсем небритых, истощенных, грязных лиц национальные признаки выражены слабо. Можно бы узнать по характерному для еврея маслянистому блеску глаз, но на ярком солнце это не видно.
Кругом полная тишина, так как жутковатое чувство идущей рядом и, может быть, именно за тобой смерти охватывает всех. Вдруг, как щелчок затвора, в гнетущей тишине раздаётся резкое — Аb! [145]
Из стоящей перед нами шеренги высокий бледный немец, идущий третьим, как бы выдёргивает одного из нас. Мгновенно подскочившие двое полицейских подхватывают обнаруженного под руки и отводят в сторону. Снова то же резкое — АЬ! Теперь пойманный пытается спрятаться за шеренгу. Убегая и цепляясь руками за стоящих рядом, он что-то тонким голосом кричит. Бедный кролик. Куда ты убежишь? Здесь бежать некуда. Только ещё пуще наломают руки — вот так, как тебе сейчас загнули локти на затылок. А увели всё равно туда же. Там за месяц-другой забьют до смерти. Впрочем, у тебя есть ещё выход — броситься на проволоку или на пулю. Но нет, здесь самоубийств не бывает. Здесь кричит плоть: ЖИТЬ, только ЖИТЬ. Самоубийства начнутся потом, когда выйдем на свободу. Так сказать, как разрядка после долго копившегося напряжения. Самоубийство — скорее принадлежность сытой, спокойной и обеспеченной жизни.
Вот они проходят вдоль второй шеренги, первую уже увели в жилой блок. Скоро дойдут до середины. Стоящего недалеко от меня, невысокого молодого, очень тощего парня начинает бить дрожь. Трясёт его всё сильнее и сильнее. Сквозь громкий в тишине стук зубов слышны всхлипы. Должно быть, истерия или приступ эпилепсии. Полицейские, подхватив его под руки, бегом подтаскивают к переднему офицеру SD. Правый полицейский, упёршись ему ладонью в лоб, поднимает опустившуюся голову. Офицер, пристально взглянув, отрицательно мотает головой и как выстреливает: — Nein! Парня оттаскивают в сторону и бросают на землю, где он продолжает трястись и корчиться.
И вдруг дождь — сильный косой дождь. Так случается на западе Германии: только что небо было безоблачным, ярко светило солнце, и тут же наползает туча и льёт дождь. Мы стоим неподвижно. По грязным лицам бьют тяжелые капли и струйками стекают на одежду. Немцев такая помеха не радует. Старший офицер отдаёт приказ «Отцу народа», быстро, почти бегом, спасается под крышу.
«Отец народа», он же начальник полиции, не обращая ни малейшего внимания на ливень, неторопливым шагом проходит вдоль шеренги непроверенных. Остается ещё сотни две. Затем, остановившись посередине, грозно нас оглядывает. Одному делает выговор, заметив, что он поднял воротник гимнастёрки и накрыл голову тряпкой. Затем после приличной паузы взмахом руки как бы разрубает шеренгу надвое и командует:
— Левые — в первую штубу, правые — во вторую. Всем сидеть по штубам, там вас и проверят. Schnell! (Быстрее!)
Человеку, знающему и немецкий, и русский языки, такой приказ мог бы быть непонятным. Но здесь такой язык никого не затрудняет. Все хорошо понимают, что Die Stube — комната, хотя это понятие мы относим не к обычной жилой комнате, а к лагерно-барачной. [146]
Вообще такая смешанная русско-немецкая речь не только нам более понятна, но считается у нас как бы особо изящной.
В большой полутёмной комнате мы, мокрые до нитки, стоим тесной толпой и греемся за счёт собственных испарений. На полу чавкает вода, которая с нас же и натекает.
Теперь проверяют другим способом: смотрят не на лица, а ищут подвергнутых обрезанию. Это не лишено смысла, так как все те, кто здесь находится, родились или незадолго перед революцией, или сразу после неё. В те годы древний закон обрезания во многих еврейских семьях соблюдался неукоснительно.
Мы выстраиваемся в очередь к узкой двери в коридор, в конце которого выход на улицу. У самой двери, выходящей из нашей штубы, стоит высокий белобрысый офицер SD с длинным холёным лицом и в пенсне. Рядом с немцем «Отец народов». Сейчас хорошо видно, какой это массивный, сильный человек с длинными волосатыми руками. На его плоском неприятном лице широко расставлены маленькие, глубоко утопленные глазки. Всем своим обликом он напоминает сильного борца и немного орангутанга. Тут же стоят и полицейские с неизменными резиновыми дубинками. Они их или держат за оба конца, или похлопывают ими по сапогу.
Все мы, стоящие в очереди, держим на ладони собственный член, сейчас похожий на мокрую грязную тряпочку. Именно по нему и определяется наша благонадежность. Офицер, придерживая пенсне и одновременно указательным пальцем той же руки слегка щуря глаз, немного наклонился вперёд.
На его лице застыла брезгливая гримаса, но тем не менее он очень внимателен. След операционного ножа в раннем детстве не удастся скрыть никому. Вся эта картина так непривычна, что кажется неестественной. Однако ни чувство протеста, ни чувство иронии не возникает ни у кого. Офицера, несомненно, тяготит эта процедура, но не самой своей сущностью, а необходимостью так близко общаться с грязными и дурно пахнущими людьми. Чувствуется, что вся его врожденная и воспитанная чистоплотность кричит против этого. Лишь долг и дисциплина, привитые ему чуть не со дня рождения, заставляют его подавить протест и педантично продолжать осмотр.
Если говорить о наших чувствах, то среди нас преобладает характерное для нашего национального характера безразличие. Дескать, от нас это требуют — значит, так надо. Наше дело подчиняться, а не рассуждать. Но ещё, как я заметил, у многих наступило известное успокоение. Наступило именно потому, что теперь контроль стал определённым, в противоположность контролю по лицам, когда подозрение могло пасть на многих. Среди русских нередко встречаются люди, имеющие в облике нечто восточное, отчего иногда таких людей принимают за евреев. Вероятно, известную роль [147] в этом играет примесь еврейской, кавказской, цыганской, греческой и других кровей. Классический же русский тип этакого Добрыни Никитича в эпоху крушения патриархальных семейных устоев и широкой миграции населения внутри страны делается лишь достоянием ортодоксально патриотических живописцев. Кстати сказать, черты восточного облика у многих резче проявляются при истощении, возбуждении, болезни, а также при определённом освещении.
Чувства остальных участников проверки — полицейских, стоящих по стене коридора, — обычны для полицейских и милиционеров всего мира. По своим эмоциям они мало отличаются от служебных собак во время поиска. Укажи сейчас немец на одного из нас, как они не только по обязанности службы, но и по внутренней убеждённости скрутят этому человеку руки, усерднее даже, чем своему личному врагу.
В штубе делается свободнее. Становимся в очередь и мы с Тихоном. Вдруг сбоку подскакивает немолодой щуплый солдатик и, пристально и зло глядя мне в лицо, бросает:
— Вот скажу сейчас немцу, что ты еврей.
Опять меня подводит моё «заметное», то есть интеллигентное, такое необычное здесь лицо. Впрочем, до этого он приставал и к другим. Сейчас это смертельно опасно. Одно слово, и оборвётся тонкая нитка жизни, никаких апелляций и выяснения не будет. Солдатик становится позади и шипит в спину. Тогда Тихон выходит из очереди и, отталкивая его, становится за мной. Тот продолжает повторять: «Скажу, всё равно скажу». Очередь уже у самой двери. Вот один шаг за дверь. Мельком замечаю брезгливую гримасу офицера, не слезающую весь день с его лица. Дальше, пройдя под тяжёлым взглядом «Отца народов», выхожу за дверь. На дворе пасмурно. Под слабо моросящим дождём из нашей и соседней двери тянется вереница серых, мокрых, ссутулившихся фигур, похожих одна на другую. На головах у всех пилотки, по большей части с опущенными крыльями, руки или висят, или сложены на животе.
Вдруг позади крики: «Стой, стой!» С топотом бегут полицейские. Солдатик всё же сказал. Фигуры продолжают безучастно брести. Полицейские с окриками, заглядывая в лица, дёргают то одного, то другого за плечо. В голове одна мысль: «Не смотри!» Понуро бреду вместе со всеми. Полицейские с криками и топотом бегают вперёд и назад. Службу им надо исполнять. Кого-то хватают и тащат назад. Тот что-то кричит. Тихон шепчет в спину:
— Самого заявителя потащили.
Вот она, судьба. Какие у неё странные и необъяснимые законы. Кого захочет спасти — спасёт. Кто копает другому яму — падает в неё сам. Но я никогда не думал, что можно так быстро упасть в яму, самим же выкопанную. А солдатик этот, как я потом вспомнил, не имел чисто русского облика. [148]
А не был ли он обрезан и не рассчитывал ли таким способом проскочить досмотр? Так это или не так, но только смерть моя ещё раз прошла мимо. На этот раз совсем-совсем близко. Дунула из пустого рта холодком, пошевелив мне кожу на голове. Хитро подмигнула пустой глазницей и ушла. Дескать, я не спешу. Поживи ещё, помучайся, — как, бывало, говорил Краузе.
Всё кончается. Кончилось и моё пребывание в лагере 326. Уже под вечер дают сухой паёк на дорогу и сажают в огромные грузовики. И опять разлука — Тихон и я попадаем в разные машины. Больше об этом славном человеке я ничего не слышал.
Быстро пролетают поля, сады, кирпичные домики — иные как из старых немецких сказок. Вот-вот появятся гномы в полосатых чулках и вязаных шапочках с кисточками. Дорога обсажена где яблонями и грушами, где — высокими клёнами и платанами. По пути останавливаемся на ночлег в каком-то небольшом лагере, а утром снова в путь. Хорошо вот так бездумно катить по дорогам, по новым местам. Чем не туристское путешествие? Но вот кончается и поездка. Мы на дворе большой шахты. Вокруг всё черно от угольной пыли. На вышке со скрипом вертится огромное колесо. Рядом большое кирпичное здание. Окна подвала глубоко утоплены в земле и забраны массивными решётками. Оттуда снизу на нас глядят мертвенно бледные лица. Для человеческого лица такой белый цвет непривычен.
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Воскресенье, 18 Ноября 2018, 01.13.41 | Сообщение # 14 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Глава 11.
Под землей Но не таков удел и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все… и чего не зрят равнодушные очи… Ему не избежать, наконец, современного суда, который назовёт ничтожными и низкими им лелеянные созданья, отведёт ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество. Гоголь. Мёртвые души.
В бригаде, где я сейчас работаю, нас шестеро: двое немцев — Вилли и Фриц — и четверо русских — Савка Ивановский, Сергей Вологодский, Сергей Рязанский и я. Ивановский, Вологодский, Рязанский — это не фамилии, которых здесь никто не знает, а названия местностей, откуда люди родом. В народе людей предпочитают называть по прозвищам и местностям, что как-то душевнее и лучше характеризует человека. Фамилии — это нечто холодное и официальное.
Вилли — худощавый, невысокий, деловой и подвижный рабочий лет тридцати пяти. Фриц постарше; он высок, плотен и медлителен, с широким, румяным и глуповатым лицом. К нам оба относятся без вражды, но и без фамильярности, а деловито и спокойно, как к менее квалифицированным членам бригады. Когда мы что-нибудь делаем неправильно или неаккуратно, то Фриц берёт у нас из рук инструмент и делает это сам, терпеливо показывая, как сделать правильно. Если непонятно с одного раза, то так же спокойно покажет ещё и ещё. У Вилли на это терпения не хватит. Сами они работают [150] вместе с нами, делая всё, вплоть до мелочей, аккуратно. Работая без спешки, немцы, в отличие от нас, никогда, даже на короткие мгновения, не прерывают работу для отдыха. Так и работают, не разгибая спины, по четыре часа с утра до обеда и от обеда до конца.
Сашка Ивановский — это высокий, худощавый рабочий лет тридцати. Говорит скороговоркой, как и все ивановские и ярославские, и так же любит поболтать и приврать. Вологодский Сергей — солидный невысокий крепыш лет сорока с хитровато-ласковым взглядом. Он медлителен, но мужичок практичный и хозяйственный. Дома он был деревенским кооператором. Сергей Рязанский — нескладный рыжий девятнадцатилетний деревенский парень. Должно быть, сама земля рязанская рожает и вскармливает Есениных. Так и в этом его тёзке сидит что-то непрактичное и мило есенинское. Эгоизма и зазнайства больше было в Сашке, а оба Сергея были славные, добрые люди.
Работаем мы в горизонтальном штреке на глубине 286 метров по перекладке железнодорожного узкоколейного пути. Снимаем старый путь, убираем слежавшуюся под ним землю, а затем, подсыпав щебень, укладываем новые шпалы, а на них рельсы более тяжёлого профиля. Вилли всё скрупулёзно проверяет и чуть что не так, заставляет переделывать. Только и слышно: Du must diese Arbeit widerholen. (Ты должен эту работу переделать).
Хотя говорят, что под землёй лёгкой работы нет, наша, пожалуй, неплохая. И вообще пока жить можно. На работе благодаря хорошей организации и спокойному отношению обоих немцев чрезмерно не утомляемся. Питание, особенно первое время, удовлетворительное. На день даётся 650-граммовый хороший пеклеванный хлебец, два раза в день по литру овощного супа и вечером кусочек маргарина размером с половину спичечного коробка. По субботам ещё 100 граммов маляссы — чёрной патоки из отходов сахарного производства.
Приближается время обеда. Всё чаще оба немца вытаскивают свои карманные часы. У Фрица они примечательны: похожи на чуть сплющенную луковицу, с резными стрелками и циферблатом, разрисованным розами и порхающими амурами. Эти часы — его гордость и, по его словам, достались ему от прадеда. Наконец не пропустив ни секунды, Вилли кричит:
— Pause. Alles fressen! (Пауза. Всем жрать!)
Всё останавливается в том положении, в котором застиг этот призыв. Ничего не доделывается, здесь это не принято.
Немцы садятся на специально сохраняемую чистую досочку, а мы на что попало: на рельсы, на мокрые шпалы или попросту на землю. Развернув свои небогатые свёртки с бутербродами, Фриц и Вилли оделяют и нас. Каждому дают по тонкому ломтику хлеба, слегка намазанному повидлом или маргарином, и по два таких же ломтика съедают сами. Своего хлеба у нас [151] нет, так как мы получаем его только вечером и тут же съедаем. И потому, что аппетит разыгрывается, и потому, что ночью хлеб могут стащить.
Всего нас в шахте человек полтораста. Мы живём в большой казарме в глубоком подвале под главным зданием. Подвал разделен надвое: одна половина, где стоят двухъярусные деревянные койки — это спальня, а другая — с длинными столами и скамейками — столовая. За перегородкой — кухня, а вернее раздаточная; в ней не готовят, а только раздают обед, привозимый в термосах.
Не раз я задавался вопросом: кому это интересно? Этот скучный, противный быт, эта обыденщина низшего разряда? Кто, наконец эти воспоминания стал бы читать, если бы, против ожидания, они вышли бы в свет? Их не станут читать женщины, потому что их здесь нет, а, значит, нет и любви. Неинтересно это и преуспевающим мужчинам, потому что здесь нет никакого преуспевания. Юношам это будет скучно, потому что нет ни героического, ни приключенческого. То есть, может быть, то и другое есть, но совсем не в красивом и не в цветастом виде. Остаётся, пожалуй, одна категория — старики. Не все, конечно, но думающие старики. Ну, если так, то для них и будем писать дальше.
Через койку от меня тоже на втором ярусе спит Мишка — молодой насупленный парень. Работает он на угле и, когда у него утренняя смена, то вечером перед сном у его ложа собираются чревоугодники. Мишка расспрашивает о кулинарных рецептах и наиболее примечательное заносит в сшитую им толстую тетрадь. А главное, сам читает описания собственных изобретений алчущим слушателям. Сквозь сон слышу: «Возьми сала, лучше свиного, и натопи его с полкотелка. Добавь туда стакан, а ещё лучше два, мёда. Потом масла коровьего ложки две положи.» И всё в таком же роде. Названий своим кулинарным опусам Мишка придумать не может. Поэтому он даёт им номера, подражая в этом Бетховену или Чайковскому, которые тоже нумеровали свои симфонии. Например, «Хорошая пища №18» или «Отличная пища № 7». Иногда всё же название озаряет его: «А пробовал ли ты когда говяжий кисель?» — Нет, не едал, — отвечает очередной чревоугодник. — «Ну так возьми мяса говяжьего побольше, варёного, мелко его поруби, сала топлёного туда влей, муки ржаной, и вари пока не загустеет». Для большей достоверности Мишка обычно не приписывает кулинарные открытия только себе, а ссылается на некоего хорошего и знающего человека. Само собой разумеется, что всё это мечты, от которых до действительного пайка не ближе, чем от Земли до Луны. Со временем несоответствие между затратами энергии на работе и пайком дает себя знать сильнее, чем в начале. К тому же вдвое уменьшили порцию хлеба. [152]
Однако таких сумасбродных мечтателей не так уж много. Другие ищут более реальные пути. Появилось множество кустарей, сбывающих немцам и французам свои изделия. Вологодский сшил хорошие домашние туфли без задников, именно такие, как любят немцы. За них дали двухкилограммовый хлеб и кило два картошки. Туфли так понравились, что сразу же поступило несколько заказов.
Теперь у нас заработала артель. Сашка снабжает материалом, то есть ворует в шахте или покупает у других куски резиновых шлангов. Шланги идут на подошвы, а из их оплётки разматываем нитки. Вологодский шьёт туфли, а я выполняю разные подсобные операции: разматываю нитки, сшиваю поднаряд (покладку) с верхом и прочее. На верх идет мой изумрудно-зелёный, порядочно выношенный мундир, некогда украшавший польского улана. На поднаряд режутся рубахи и кальсоны.
Наш комендант — молодой белобрысый немец — больше всего заботится о нашей гигиене. Нам это кажется чудачеством, но он относится к этому серьёзно. Борется он с насекомыми, неустанно проверяет, как мы спим, как моемся, как моем посуду. Зато в остальное он не вмешивается, и что самое главное, не препятствует кустарничеству и торговле с немцами.
Раз в две недели спальня запечатывается и там полдня газом травят клопов. Хотя полностью они и не выводятся, но зато погибает кошка — общая наша любимица.
Среди ночи будит истошный крик. Это кричит комендант — он проверяет, правильно ли мы спим. Для этого, проходя вдоль рядов двухъярусных кроватей, он у каждого поднимает край одеяла. Спать мы должны только в длинных ночных рубашках пониже колен. Вдруг обнаружен нарушитель порядка — он спит еще и в кальсонах. Именно это и служит причиной крика. Комендант в гневе потрясает кальсонами, стянутыми с бунтовщика. Тут же Василий (почему-то большинство переводчиков Василии) сонным голосом монотонно переводит, что никто не должен спать в кальсонах. Если кто-нибудь ещё будет в этом замечен, то пусть тогда пеняет на себя.
Баня здесь отличная. В высоком и просторном помещении, отгороженном сеткой от немецкой и французской бань, — баня и предбанник. В бане дюжина рожков с сильными горячими душами. Моемся мы после каждой рабочей смены глиняным, но вполне очищающим кожу мылом. Хватает его и для мытья, и для торговли с немцами. В предбаннике каждый имеет свой индивидуальный крючок для рабочей и казарменной одежды. Крючок длинной цепочкой подтягивается к потолку, где одежда хорошо просыхает. В общем, условия для мытья идеальные. Тем не менее, комендант подозревает, что всё это мы используем плохо. Вот и сейчас, выстроив нас в одну шеренгу, велит снять казарменные рубашки и френчики и, заставляя [153] поворачиваться, внимательно осматривает нас спереди и сзади. Иногда, послюнив палец, проводит им по коже и, если, по его мнению, кожа не очень чиста, то укоризненно покачивает головой.
Но вот опять нарушение порядка. Мишка, тот самый чревоугодник, немыт. То есть лицо, шея и кисти рук белые, а торс чёрный как у негра. При виде немытого Мишки мы посмеиваемся, дескать, что тут особенного? Немытый, и только. Но в глазах немца это равносильно светопреставлению. Его вот-вот хватит удар. Раскрасневшись, как варёный рак, брызгая слюной и размахивая руками, он неистово кричит: Er ist schrautzig! Ihn muss noch einmal waschen! (Он грязный! Его должны снова мыть!)
Вволю накричавшись, приказывает двоим под наблюдением фельдшера — бельгийца Виктора — вести Мишку в баню и там оттирать его песком и мыть щётками. И лишь к обеду красного, но чистого Мишку приводят в столовую и торжественно предъявляют коменданту.
20 июля 1944 года. Обычный рабочий день, ничем не отличающийся от вереницы таких же. Вдруг в ритм нашей работы вплетается слабый гул голосов. Из-за необычности этого мы прислушиваемся. До конца смены ещё далеко. Но вот голоса стали громче и замелькали лампы. Как видно, что-то случилось. Пробегает низенький француз, радостно и звонко крича на трёхъязычном франко-немецко-польском диалекте:
— La Patria! Gitler ist tot! Praze nоn! (Патриоты! Гитлер мертв! Не работайте!)
Никакого переводчика не нужно, всё понятно и так. Языковый барьер сейчас исчез.
Всё останавливается сразу. Из рук у меня выскальзывает и падает длинный узкий молоток, которым я так хорошо наловчился забивать в шпалы костыли. Отчаянно матюкаясь, Сашка хватает своё кайло с тупым концом для подбивки балласта и зашвыривает его в чёрную пасть штрека. Мимо нас к выходу проходят толпы русских и французов, с ними уходим и мы. А оба наши немца молча собирают весь брошенный нами инструмент и продолжают работать. Ведь им всё равно, жив или умер фюрер; работать здесь придётся по-прежнему.
Сейчас всем распоряжаются французы; они же и поднимают нас «на гора». На шахтном дворе во весь развал орёт французский радиоприёмник, передавая сообщения из Лондона. Все 35 французов толпятся вокруг. Один из них высоко держит небольшой бело-сине-красный флаг. Мы тоже толпимся на дворе, но такой организованности, как у французов, у нас, конечно, нет. Так проходит около получаса. Что нам делать дальше, никто не знает, к тому же никто не верит, что всё кончилось и теперь мы свободны. Наконец в лихо заломленной фуражке появляется фельдфебель — наш комендант в [154] сопровождении нескольких солдат. Дойдя до середины двора, он останавливается, не спеша оглядывает нас и французов и, приняв достойную позу, громко кричит:
— Furer lebendig! Alles arbeiten!
Французы, уже уловившие эту невесёлую новость из своей радиопередачи, убирают свой флаг и приёмник и понуро бредут в свой барак. Солдаты, появившиеся в большом количестве, загоняют нас в подвал, подталкивая прикладами. Освобождение не состоялось.
Гитлеру судьба подарила ещё девять месяцев жизни. Вероятно, сейчас в его смерти не был заинтересован никто из его противников. Перед их взорами уже маячила победа. Наоборот, ему бы сейчас самое время уйти со сцены. Уйти, ещё не окончательно развенчанному. Умереть на посту, как солдату, как главнокомандующему, склонившемуся над картой, как Цезарю, гордо завернувшемуся в тогу, под кинжалами заговорщиков. Но судьба не дала ему этого. Может быть, потому, что не сочла его жизнь достойной красивого конца?
Август 1944 года. Немцы откатываются везде. Сжимаются все фронты: и на востоке, и на западе, и на юге.
К нам после изгнания немцев из Франции прибывает из тамошних лагерей человек 50 пополнения. Так появляются Алёша Томилин, Бухгалтер и Иван Фёдорович. Все они интересные люди, и мне жаль, что я впоследствии их потерял. Алексей Томилин, или попросту Алёшка, высокий красивый брюнет 32 лет, с Кубани, хотя и не казак. Во время войны вплоть до 1943 года он был старшиной в одном из запасных сибирских полков. Трудно придумать более благодатную службу во время войны. В запасных полках комплектуют маршевые роты, их обучают и непрерывно отправляют на фронт. Сами же служащие этих запасных полков остаются на месте. Волны как бы перекатываются через них, а они стоят, как гранитные скалы. Конечно, в запасных полках голодновато, так как мизерность тамошних пайков, согласно замыслам военного ведомства, должна стимулировать стремление поскорее вступить в бой. Но, как известно, старшинам муки голода незнакомы. Так бы и отслужил Алёша всю войну у сытного куска да у тёплой печки, но чёрт попутал. Была у Алёши маленькая слабость: уж очень он любил женщин. А раз так, то и они отвечали ему взаимностью, так уж устроен мир. Ему бы промышлять на стороне, ведь в военное время в тылу свободных женщин достаточно. Так нет же. Влюбилась в него жена майора того же полка. Да, видно, и Алёша не терялся. Красивая, как он говорил, была женщина, а майор был не первой молодости и большого успеха на этом фронте не имел. Вот по этой причине и пришлось Алёше в составе маршевого батальона прямо с колёс форсировать Днепр во время Киевской операции. До того берега он добрался благополучно, а потом то ли место, где он высадился, оказалось неперспективным, то ли ещё какая причина, но только о них забыли. Зато быстро о себе напомнили немцы. А потому через пару дней в числе немногих уцелевших Алёша очутился у них в плену и поехал укреплять берега Ла-Манша.
Совсем не таким был Бухгалтер. Бухгалтер — это его прозвище, и так его называли все. Имени его я не знал, а, может быть, и знал, да оно как-то стёрлось в памяти. Был он невысок, приземист, с головой, втянутой в плечи, и с некрасивым длинным лицом. До 40 лет работал бухгалтером в какой-то подмосковной артели. Так бы и прослужил верой и правдой дебиту и кредиту до конца жизни, если бы не война. В августе 1941 года пехотным солдатом или микроофицером очутился он в вяземском котле. Там таких, как он, плохо или совсем невооружённых, было без малого 300000. Командующий центральным фронтом маршал Тимошенко заботу о дальнейшей судьбе своих войск переложил на немцев. Те распорядились по-своему, то есть часть перебили и покалечили, а остальных взяли в плен. Но немало из них маленькими группами и поодиночке разбежались по лесам. В числе этих последних был и Бухгалтер. Сначала показалось страшно жить непривычной и неорганизованной жизнью, наподобие дикого зверя. А потом в этой жизни нашлась и прелесть. Собралось их десятка два, и зажили вольно. В глухой чащобе убежище соорудили, не раз его меняли. Обзавелись оружием и лошадками. Наладили с жителями связь, где через баб, где через мужиков, где страхом, где за плату из награбленного. Мужиков обирали больше по дальним деревням, ближних не трогали. Не обходили вниманием и вагоны на станционных путях. Добывали там сахар, консервы, обмундирование, всякие материалы: спирт, масло, даже керосин — мужикам на продажу. Жить стало весело — вино, бабы. Помню, с каким упоением уже в преддверии смерти говорил мне Бухгалтер о той весёлой и счастливой жизни.
Дескать, только я и видел во всей своей жизни светлых эти два года. Все же остальные мои 40 лет — так, пустота, сумерки. Развернулся во мне во всю ширь настоящий талант разбойника, да ещё под благородным плащом партизана. Впрочем, этот талант в душе каждого русского человека сидит, только выход ему не часто находится. Поэтому, должно быть, и держит всегда нас наша власть в таких крепких ежовых рукавицах. Говорил Бухгалтер, что и другие отряды, которые он знал, были такие же. И пущим врагом, кроме немцев, были для нас наши же регулярные части. Однако всё на свете кончается. Попались и мы в большой облаве. Глупо попались: сонные, перепившиеся. Виселица всем нам была уготована, но в назидание другим повесили только троих, а остальным повезло. Попали немцы-каратели в топкое болото и завязли там с техникой. Тогда всех нас — партизан, собранных отовсюду на расправу, — сотни три нас там было — заставили дорогу строить. Так, суток трое, почти без сна и отдыха, работали и дорогу построили. А [156] потом, то ли нас перепутали с кем-то, то ли их офицер смилостивился, не знаю. Только присоединили нас к большой партии русских военнопленных, которых везли из какого-то лагеря, а с ними вместе мы и оказались в лагере Саарбрюккен на французской границе. А оттуда уже в эту проклятую шахту…
Совсем сказочно сложилась военная судьба Ивана Фёдоровича. О ней я узнавал по крохам, частично от знавших его людей, частью — от него самого. Сейчас его нет среди живых. Люди, осчастливленные судьбой, не живут долго.
Иван Фёдорович — это двадцатишестилетний парень из-под Новгорода с плоским глупым лицом. Но это только первое впечатление и внешний фасад. Если хотите — защитная маска. На самом же деле Иван Фёдорович обладает острым умом и способностью мгновенно и верно оценивать обстановку. В нём есть что-то такое, что не позволяет его назвать ни Ваней, ни Ванькой, а только Иваном Фёдоровичем. И прозвище у него тоже солидное — Gross Ivan! (Большой Иван).
Иван Фёдорович — морской офицер, неплохо образован и знает языки. Война его застала на острове Даго, носящем теперь название, если не ошибаюсь, Саарема, наглухо отрезанном с первых же дней войны. Гарнизон острова продержался два или три месяца, но затем, лишённый всякой помощи и снабжения, капитулировал. Очутился Иван Фёдорович в Германии на мебельной фабрике. Рядом была товарная станция, и он организовал шайку и стал шарить по вагонам. На той же фабрике работали и пленные французы, содержавшиеся, как и везде в Германии, гораздо свободнее, чем русские. Иван Фёдорович, зная язык, быстро наладил с ними связь и обратил их сначала в укрывателей и продавцов краденого, а затем и в прямых соучастников воровства. Именно это, то есть развращение французов, и было ему потом поставлено в вину. Так или иначе, но Иван Фёдорович очутился в настоящем концентрационном лагере с политическим оттенком, возвращение из которого считалось властями нежелательным.
Всё же выход был найден. Иван Фёдорович вступил в РОА, где и попал в специальную часть. Часть эту потренировали в суровых условиях почти безводного режима и послали в армию генерала Роммеля в Африку. В начале 1943 года в мире произошли два крупнейших события: были разгромлены немцы под Сталинградом, о чём нам хорошо известно, и они же были разгромлены в Африке, о чём нам почти ничего не известно. Однако второе событие по своему масштабу и значению было не меньшим, чем Сталинград. Англо-американцы разгромили и пленили немецкую армию Роммеля и их союзников, которая была вдвое больше, чем армия Паулюса под Сталинградом.
Ивана Фёдоровича эта блестящая победа порадовала несравненно меньше, чем Сталина, так как именно тогда он второй раз попал в плен, только [157] теперь в английский. Ничего приятного это ему не давало. Пленных власовцев англичане обычно передавали нам, что сулило верную смерть. Но и здесь был найден выход. Недолго думая, Иван Фёдорович использовал своё знание английского языка и назвал себя рождённым в России англичанином, насильно мобилизованным немцами.
Это помогло. Ивана Фёдоровича освободили и после краткого допроса зачислили во вспомогательные войска. Кто-то затем, оценив его тренированность, физические и другие данные, перевёл в десантный батальон. Так при открытии второго фронта в июле 1944 года Иван Фёдорович был сброшен на парашюте на французскую землю. Однако столь неудачно, что угодил прямо в расположение противника. Зная, что парашютистам-десантникам у немцев может не поздоровиться, Иван Фёдорович быстро расстался с английской формой и тут же надел другую, стащив её с мёртвого. Этим мертвецом оказался русский военнопленный, один из многих, строивших укреплённый район на побережье Ла-Манша и в числе многих там же и погибший при высадке англо-американцев. Так Иван Фёдорович в третий раз попал в плен, и опять к немцам.
Вот как удивительно складывались некоторые судьбы в эту бурную эпоху. И, право же, Бухгалтер и Иван Фёдорович прожили эти годы настоящей жизнью, достойной человека, а не его бледной тени, и не жизнью духовного раба. Да они и считали эти годы лучшими в своей жизни, считали их какими-то озарёнными. Должно быть, человек и делается по-настоящему свободным, когда ведёт азартную игру, ставкой в которой является собственная жизнь.
Выходной день нам даётся раз в две недели — через воскресенье. Так как в этот день мы не работаем, то вполне логично, что уменьшается и наш паёк. Мы называем выходной день голодным и не любим его. Всё же после обеда начинается гулянье. Гулянье обычное, деревенское, так как большинство из нас — жители деревни и ничего другого не видели. Нет среди нас женщин, но это не помеха, так как их отсутствие вполне компенсируется прирождёнными артистами.
Сейчас столы и скамьи отодвинуты к стенам, и посреди образовавшейся площадки ставится табуретка, на которую садится гармонист. Гармонист играет и сам себе подпевает, упорно глядя вниз. Вскоре по бокам его становятся два парня, одетые под женщин. Они без брюк, и их голые ноги обвязаны наподобие юбок. В рубахи набиты тряпки, что должно изображать бюст, а на голове такие же тряпки, подвязанные под подбородком. Хотя всё это грубо, но прирождённый артистизм при весьма похожих ужимках создаёт впечатление, что стоят ухарские и пьяноватые девки. Парни громко поют или, по их терминологии, «кричат» непристойные и не совсем хорошо [158] зарифмованные частушки. Нас это веселит, и мы, собравшись тесной толпой, взрывами хохота выражаем своё одобрение. Когда вокальная часть иссякает, мы под музыку той же гармошки парами начинаем ходить по кругу. Наше медленное хождение постепенно переходит в танец. Танцуем мы кадриль, по большей части, как два партнёра, но иногда второй танцует под даму.
Нередко пение и танцы происходят по землячествам и носят местный колорит. Тамбовские поют и танцуют «Тимоню» — красивый, поэтичный и, вероятно, старинный танец с пением. Своеобразен также саратовский и новгородский фольклор. Последний, увы, испорчен влиянием Петербурга-Ленинграда и имеет черты так называемого городского романса. Вся эта простая, неловкая, грубоватая, немного наивная, но идущая прямо от сердца народная самодеятельность оставляет чувство прикосновения к чему-то милому и родному. Как она далека от той вымуштрованной и холодной официальной самодеятельности, от всех этих ансамблей песни и пляски, в которых ничего нет от народной души, а есть дрессировка, акробатика и пение по всем правилам музыкальных наук.
В дальнем углу нашей большой подвальной столовой под самодельную дудочку стройно поют кавказцы. Они собираются всегда отдельно, держатся дисциплинированно и неукоснительно подчиняются своему вожаку Шалве Дадиани — потомку древних менгрельских царей. Шалва — стройный, высокий грузин лет 30, он тяжело ранен в ногу, которая у него окончательно не зажила. Но он никогда на это не жалуется и работает наравне со всеми. Шалва — интеллигентный, душевно мягкий человек, и в то же время с какой-то царственной осанкой и душой царя. Мне ранее приходилось видеть грузин-торгашей, шутов-анекдотчиков, свирепых сталинских живодёров, но такого, как Шалва, я вижу впервые. В наше время, когда всё принизилось, не говорят «Из хама не сделаешь пана». Такого вот не сделаешь; для этого должно миновать не одно поколение.
В выходной день нам даётся также прогулка. На полтора — два часа мы можем подняться из подвала и выйти на маленькую площадку, обнесённую высокой проволочной оградой. Но эту возможность мы почти не используем. После жизни взаперти снаружи нам кажется холодно и неуютно, особенно, если стоит пасмурная или прохладная погода. Кое-кто выйдет на несколько минут и спускается обратно. Многие и вообще не выходят, а предпочитают сидеть внизу. Наше поведение напоминает повадки птиц, долго живших в клетках и с неохотой их покидающих. А еще — многих горожан, выходящих из своих удобных квартир только в силу крайней необходимости.
Немца, нашего коменданта, сместили и заменили другим. Было ли это отражением волнения французов 20 июля или чего-то другого — сказать трудно. Новый — грузный пожилой фельдфебель с мясистым злым лицом — [159] сразу берёт круто. Первым делом он пресекает нашу торговлю с немцами, которым мы сбываем наши поделки, главным образом домашние туфли, а в обмен получаем хлеб, картофель и лук. Для этого комендант в конце каждой смены дежурит у решётки, разделяющей нашу и немецкую бани. Место у решётки служило рынком, так как ни туфли, ни продукты в шахту не пронесёшь. Это не исключило торговлю совсем, но значительно её затруднило, чем сильно ударило по нашему продовольственному бюджету. Вероятно, комендант хочет этим уменьшить расхищение и порчу шлангов, достигшую, по словам немцев, больших размеров. Должно быть, для этого же он стал проводить обыски в постелях. Он также стал контролировать врача и сильно ужесточил получение освобождений по болезни.
Взялся новый комендант и за французов, хотя здесь у него так гладко не получилось. Среди них он нашёл двух евреев. И пока французы работали под землёй, он вывел их на двор шахты и устроил то, что немцы обычно делали с евреями. Заставлял их подолгу бегать по кругу и проделывать упражнения «ложись — вставай», выбирая для этого на дворе самые грязные места. Но когда дневная смена кончилась и французы поднялись «на гора», произошло невероятное — французы взбунтовались. Они, как были чёрные и мокрые, вместо бани побежали на двор и с громкими криками окружили коменданта. Они кричали, что это их товарищи и такие же французские солдаты, как и они. Что они не позволят так с ними поступать и бросят работу. Хотя это был явный бунт, но комендант отступил. С одной стороны, на закате 1944 года немцы были уже не те, что раньше, а с другой, несомненно, повлияла французская стойкость и сплочённость. Русские не только за еврея, но и за своего соотечественника не вступились бы никогда.
Ретивость коменданта не имеет границ. Сейчас он напустился на самого хозяина шахты. Тот, должно быть, видя, что война идёт к концу и Гитлеру не сдобровать, задумал на этом погреть руки. Он решил попридержать уголь — пригодится, дескать, и потом. А нашу даровую силу стал по возможности использовать на разных вспомогательных работах, нужных для будущего: на подготовке новых лав, пробивке штреков и бремсбергов, перекладке железнодорожных путей и т.п. Ведь за все такие работы в дальнейшем придётся платить. Комендант эти плутни раскусил и несколько вспомогательных бригад заставил распустить, а людей из них перевести в углекопы. Было ли это сделано по его настоянию или вследствие других причин, я не знаю, но в числе других была ликвидирована и наша бригада, а нас перевели в углекопы и распределили по разным лавам и сменам.
Теперь я — навалоотбойщик — центральная фигура любой угольной шахты. К числу многих специальностей, которыми я владею, прибавилась ещё одна. Пробовал я считать, сколько же их у меня, и дошёл до четырёх [160] десятков. И скажу без хвастовства: справлялся со всеми не хуже других. Такова моя судьба и, должно быть, это лежит в моём характере. В человеческой деятельности меня всегда привлекало новое. А когда осваивался, то становилось скучно. Тогда или сам оставлял профессию, или она уходила от меня. Люди, которые умели сузить свой кругозор, или уже обладали узеньким, становились профессорами или академиками, делались большими администраторами. Но я им не завидую — это не мой удел.
Сейчас мне, как ни странно это покажется, очень интересно вжиться в мою новую специальность навалоотбойщика. Вот наступает первый день. Он у меня всегда начинался одинаково. И когда в ранней молодости я был рабочим на копке канала, и на лесопилке, и потом, когда был заводским конструктором и технологом, и когда работал научным сотрудником и преподавателем — всё повторялось до мелочей. Всегда мне в двух словах говорили, что я должен делать, и показывали моё рабочее место. На этом инструктаж и заканчивался. Дальше, дескать, соображай сам — тебе виднее.
Так и здесь. Штейгер привёл меня на место и отрывисто бросил:
— Der Hammer und… (Отбойным молотком и…)
Что именно было und, я из-за шума транспортёра не расслышал, но догадался, что речь шла о лопате. Затем, сделав на пласте зарубку, дескать отсюда и дальше, тем же тоном добавил: Du! Die Kohle hackst! (Ты! Уголь руби!) — и пополз по лаве дальше. Вероятно, не будучи вполне уверен в том, что инструктаж достаточен и верно ли всё понято, он повернулся и посветив мне в глаза своей сильной штейгерской лампой, так же отрывисто бросил: Verstehst du? (Понял ты?)
Теперь я остался один. Правда, везде, справа и слева от меня работают люди и сквозь пыль поблёскивают огоньки их ламп. Но о чём-либо спросить мне всё равно не у кого, так как из-за грохота транспортёра и треска молотков ничего не слышно. При свете моей несильной лампы перед собой я вижу фронт угольного пласта толщиной 70-80 сантиметров, а позади вибрирующий и сильно шумящий транспортёр — рештак. В лаве при таком тонком пласте я могу только сидеть, да и то упираясь головой в кровлю, или, скорчившись, стоять на коленях.
Но вот отбойный пневматический молоток в моих руках задрожал и стал уходить в пласт. Наклонив его, я отвалил первые куски угля. Выковыривать уголь не нужно, так как пласт предварительно прорезан врубовой машиной. Уголь обрушивается легко. Понемногу нахожу более удобные приёмы и положения, но всё же от тяжёлой работы, да ещё в скорченном виде, быстро покрываюсь потом. Хотелось бы раздеться, но вдоль лавы режет струя холодного воздуха, подаваемого с поверхности. Шахта сильно загазована, и воздуха подается много. [161]
«В мои обязанности вошло еженедельное печениехлеба « (стр. 109 )
«Офицер очень внимателен. След операционного ножа раннего детства не удастся скрыть никому » (стр. 146 )
«… Сашка ухитрялся не только продавать туфли , но и даже торговаться с покупателями « (стр. 163 )
«Работа сейчас идет в поистине сумасшедшем темпе. » (стр. 165 )
Нарубив порядочную груду угля, берусь за лопату и бросаю уголь на транспортёр. Раньше уголь отбрасывал подручный, но мне его не дали, так как рабочих не хватает. Задание большое: каждый, говорят, за смену должен нарубить и отбросить по 20 тонн. Незадолго перед паузой появляется штейгер. Он недовольно качает головой и кричит мне в ухо, что сделано мало, и указывает своим посошком на мои ошибки, то есть на неровности вдоль стены забоя и на кровле. Разумеется, вся его речь до меня не доходит, но суть её я улавливаю, а вернее, догадываюсь. Закончив решительным — Arbeitest du weiter — штейгер исчезает. Хорошо, что обошлось без затрещин, других эта чаша не миновала, — штейгер нашей смены считается злым.
Но вот смена закончилась, и мы все гурьбой уходим. Сначала вверх по наклонному штреку — бремсбергу — нас везут навалом в вагонетках. Затем километра полтора — два нужно идти по горизонтальному главному штреку. Здесь, если нет попутного электровоза, стараемся захватить пустую вагонетку и, толкая её перед собой, попарно идти по рельсе. Так легче идти, чем по скользким шпалам или по неровному грунту, ступая в выбоины и лужи. Вот мы у цели — в большом подземном зале — рудном дворе, откуда нас двухэтажной вместительной клетью будут поднимать «на гора». Но сначала поднимают шахтёров немцев, затем французов, а нас после всех. На рудном дворе холодно, все мы промокли и дрожим. Один наш пытался влезть в клеть вместе с немцами, но те дружно выталкивают его обратно, хотя место есть. Когда клеть трогается, обиженный показывает кулак и обзывает немцев фашистами. В ответ следует гневное восклицание' «Фашьист? Wer ist das Фашьист? (Что значит фашист?)» Нужно заметить, что немцы пока еще не знают этого прозвища, которое мы относим к ним и которое рекомендовал нам И. Сталин{7}.
Наверху при свете дня видны наши негритянские физиономии, на которых сверкают только зубы и белки глаз.
Так пошёл день за днем. Постепенно выработались правильные приемы, появился нужный ритм, и всё пошло гладко. Если бы ко всему этому было достаточное питание, то работу шахтёра можно было бы считать далеко не худшей из тех, которые мне на моём веку пришлось перепробовать.
Информация о мировых событиях у нас есть. Мы подбираем газеты, в которые немцы заворачивают свои завтраки, а очкарик Андрей — аспирант Ленинградского университета — нам их читает в переводе. Разумеется, эта информация, как во всяком несвободном обществе, односторонняя. Но всякая диктатура, как гитлеровская, так и наша, советская, учит читать между [162] строк, хотя и против своего желания. И всякие уловки пропаганды нам знакомы ещё по нашим отечественным газетам. Поэтому мы, в общих чертах, конечно, понимаем, что происходит в действительности.
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Воскресенье, 18 Ноября 2018, 01.13.55 | Сообщение # 15 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Сейчас, осенью 1944 года, немцы катятся назад везде, где на них давят.
На подземных работах в шахте, где лёгкого труда, по крайней мере для нас, нет совсем, питание недостаточное. Поэтому имеется и смертность. В пище отсутствуют белки, ничтожно мало жиров и почти нет витаминов. Кроме того, мы не бываем на воздухе и нацело лишены естественного света.
Умирает Бухгалтер. Работать он уже не может и ждёт отправки в лагерь, расположенный где-то поблизости.
Этот лагерь предназначен для больных, ослабших, а, проще сказать, для умирающих. Сейчас Бухгалтер сидит на койке. Лицо его посинело, а глаза лихорадочно горят. Когда он, надрываясь кашляет, то в уголках его рта под усиками появляется кровь. Говорят, что это туберкулёз, которым здесь, увы, болеет не он один. Очень плох Мишка, хотя кашля у него нет, но, по его словам, горит все внутри и трясёт лихоманка. Мишка ещё ходит на работу, но, должно быть, последние дни. Плох и Сергей Рязанский. У него что-то желудочное или язвенное. Здесь это не лечат и по таким скрытым внутренним признакам от работы не освобождают.
Я тоже высох; таким тощим я не был никогда. Живот у меня стал впалым и втянулся почти к позвоночнику. Но мышцы, особенно на руках, стали как железные. Когда я смотрю на себя и на других в бане, то вижу, что все мы напоминаем макеты, разумеется, без разрезов, для анатомического театра. На нас студенты могут наглядно изучать все наружные, рельефно выступающие мышцы, не скрытые больше ни подкожным жиром, ни другими мягкими и дряблыми тканями. Организм полностью перестроился. Вероятно, он использует каждую калорию нашего скудного пайка и посылает её только тем мышцам и органам, которые работают. Другим органам, должно быть, не даётся ничего. Поучитесь жить вот так, люди благополучные. Думать о каких-либо диетах или истязать себя физзарядками вам наверняка не придётся.
Всё же, как мне кажется, по большей части гибнут люди маложизнеспособные, ленивые или незадачливые. Может быть, всё это одно и то же. Те, кто стремятся выжить, борются за жизнь изо всех сил и находят к тому средства. Один из путей — это кустарные промыслы, которые, несмотря на все запреты, преграды и обыски, продолжают жить. Вологодский даже как будто немного раздобрел. Его всегда широкое румяное лицо словно ещё раздалось вширь, а маленькие весёлые глазки залиты маслом. Все свободное от работы время он шьёт обувь. [163]
Говорят, что сапожник и художник это антиподы, а вот в Сергее они живут вместе. Каждая пара туфель, сделанная им Бог знает из какого хлама, это художественное произведение. По образцам, принесенным немцами, он вырезает каблучки для дамских туфелек. Лакирует их какой-то дрянью, сцарапанной с насосов в шахте и затем проваренной на кухне с какими-то специями. Чудесные воздушные помпоны цвета свежевыпавшего снега приготовляются из размочаленных ниток, выщипанных из моих кальсон и потом отбелённых хлорной известью, добытой мною из ячеек нашего общего туалета. Всё, что он изобретает, перечислить невозможно, но любую пару сшитых им туфелек можно выставлять в салоне дамской обуви чуть ли не в Париже. Немудрено, что среди немцев у него создалась большая и устойчивая клиентура.
Сашка в работе не участвует, но зато он коммерческий директор артели по снабжению и сбыту. Украсть в шахте любой нужный нам материал и пронести его буквально под носом коменданта могут немногие — и один из них Сашка. Я не раз поражался, как за спиной и чуть ли не на глазах того же коменданта, вырывающего из рук наши поделки и продукты у шахтёров немцев, Сашка ухитряется не только продавать туфли, но даже торговаться с покупателями.
В этой артели кормлюсь и я. Мне поручаются простые и грубые работы, которых тоже требуется немало. Впрочем, если заказ неспешный, или если возникают перебои, то в целях обучения, под строгим надзором, я делаю и главные операции.
Немало здесь кустарей и кроме нашей артели. Шьют туфли, изготовляют портсигары, кольца, трубки, ножи и всякую дребедень. Покупатели находятся на всё. Есть в этих, казалось бы, безвыходных условиях и другие пути борьбы за жизнь. Но об этом после.
Опять меня переводят на другую работу. Теперь в бригаду по подготовке лавы. За сутки обе смены углекопов проходят лаву вперёд на два метра; на столько же наша бригада должна пробить вперёд и главный нижний штрек, из которого вывозится уголь. Работаем мы исключительно по ночам и обязаны всё сделать в промежутке от ухода вечерней смены до прихода утренней.
В бригаде нас семеро: двое немцев, из которых один тот же самый Фриц, француз Жан и четверо русских. Русские — это тридцатилетний стройный, высокий донской казак Михаил, маленький, щуплый, весь и на лице, и на теле заросший густыми чёрными волосами азербайджанец Рафак, насупленный, всегда держащийся в темноте, постоянно молчащий Прокофий и я.
За ночь нам полагается вырубить 8 кубометров породы, то есть камня, и эти 25 тонн уложить в выработанную лаву вдоль стенок подземного коридора. [164]
Наша работа начинается с того момента, как только откатят последнюю вагонетку с углем и уйдёт вечерняя смена. Мы тотчас же хватаем пневматические дрели и длинными двухметровыми бурами сверлим в камне отверстия под заряды. Каждую дрель держим по двое. Работа эта нелёгкая, тяжёлая: дрель грохочет, дрожит и прыгает в руках. На неё нужно сильно давить, чтобы буры шли вперёд. От декомпрессии сжатого воздуха дрели покрываются инеем, отчего руки мёрзнут, а спина покрывается потом. Часа за два, как раз ко времени прихода взрывника, — его зовут Иозеф — мы с этой работой справляемся.
Пока Иозеф закладывает заряды и возится с установкой взрывной машины, немцы в глубине штрека жуют бутерброды, а мы, выбрав место посуше, спим. Спать в шахте на холодном камне при пронизывающем ледяном ветре опасно, можно нажить множество болезней. Но к этим опасностям мы равнодушны, тем более, что днём в казарме не высыпаемся. Стараемся, конечно, лечь на рассыпанный уголь, на котором всегда тепло, но если его нет, то спим и на холодном и мокром камне. Бутербродами немцы с нами теперь не делятся; вероятно, боятся Иозефа. По осторожным словам Фрица, он Partei, то есть член партии. Правда, иногда в начале работы нам удаётся украсть продукты из немецких сумок. Особенно ловко это делает Рафик. Но прибыли ему от этого немного, так как, заметив, что он отягощён добычей, мы тут же её отнимаем.
На это у нас имеются и моральные основания. Мы считаем, что отнимать и красть то, что выдано или заработано, бесчестно, и укравший это считается вором. А краденое, по нашим понятиям, принадлежит всем и должно быть разделено на всех. Разумеется, всё это не распространяется на немцев, воровать у которых предосудительным не считается.
Пауза длится долго. Иозеф, всё приготовив для взрыва, садится к немцам поговорить. Иногда я не сплю, и тогда из-за отсутствия других впечатлений наблюдаю за немцами. Лежу я в темноте с зарытой лампой, и они меня не видят, а если и видят, то внимания на меня не обращают. Немцы считаются только с французом, но тот во время паузы уходит к своим соотечественникам, работающим неподалёку.
Всего, что они говорят, я не понимаю, но кое-что улавливаю. Обычно Иозеф говорит об успехах немецкого оружия, так сказать, проводит индивидуальное политзанятие. А я с некоторым удивлением вижу, как в зеркале, эпизод из жизни советского общества, из нашей советской повседневности.
Иозеф, как член партии да ещё пропагандист, держится несколько свысока, с апломбом излагая непререкаемые партийные истины. Оба беспартийных шахтёра перед ним немного заискивают, отмалчиваются или по необходимости поддакивают. Я это замечаю не по словам, которые здесь только мешали бы, а по каким-то неуловимым жестам и интонациям, всегда более правдиво раскрывающим внутренний мир человека. [165]
Если я всё же засыпаю, то вскоре сквозь сон чувствую, как меня подбрасывает взрывом, а потом приходит хлопок. Подождав, пока осядет пыль и уйдут газы, Фриц весело кричит — Absteen! На его широком блестящем, словно смазанном жиром лице добродушная улыбка. Всегда он весел, хотя всё же чувствуется, что побаивается разделить судьбу Вилли, отправленного на фронт.
Мы выкапываем зарытые лампы и, кряхтя, поднимаемся, разминая закоченевшее тело. Сейчас начнётся аврал, и до конца смены отдыха уже не будет. Теперь впереди нас огромная куча дроблёного серого камня. Оба немца, согнувшись, нагребают камень в большие железные ящики без четвёртой стенки. Ящики почему-то называются Fischkasten (рыбные), хотя никакой рыбы там нет.
Мне обычно достаётся относить ящики с камнем и поднимать их в левую лаву. Прокофий длинным шестом толкает их в глубину лавы и пустые относит обратно. Рафик, сидя скорчившись в лаве, камень высыпает и плотно, без зазора, укладывает его под самую кровлю. Справа камня кладётся мало и неглубоко, с этим справляется один Михаил. Обязанность Жана состоит в выкладке из крупных камней лицевых стенок вдоль штрека.
Каждую ночь к нам раз или два приходит штейгер. Он лезет в лаву и тычет палкой под кровлю. Если там обнаруживается зазор, то достаётся и Рафику, и обоим немцам. Штейгер громко кричит, а иногда для пущей убедительности пускает в ход палку. Бывает, что за какие-нибудь упущения или за медлительность перепадает и мне с Прокофием и Михаилу. Единственный, кому никогда не достаётся ни палки, ни крика, это Жан. Вообще в шахте на французов не кричат. И не только, как мне кажется, потому, что французы аккуратно работают, но и, что тоже немаловажно, они всегда готовы к отпору. Однажды и я из-за чего-то поссорился с Жаном и громко стал его бранить, разумеется, пуская в ход всю нашу обычную терминологию. Он повернулся ко мне боком и, рассматривая меня через плечо с ног до головы, тихо и отчётливо произнёс: La quene! (Хвост). Потом, должно быть для лучшего моего восприятия, перевёл: Der Schwanz!
Может быть, вместо хвоста здесь подразумевалось нечто иное.
Работа сейчас идёт в поистине сумасшедшем темпе. Оба немца, не разгибая спин, как одержимые гребут камень. Я только-только успеваю подхватывать тяжеленные ящики, относить их на несколько шагов и поднимать их почти на полтора метра в лаву. В глубине её при неярком свете лампы мелькает блестящее лицо Рафика с каплями и грязными струйками пота. Мокрый и напарник Прокофий, шестом толкающий ящики вверх по уклону лавы и бегом относящий пустые назад. Я тоже не сухой — пот заливает глаза, и роба липнет к телу. Подбадривающе покрикивает Фриц. Человек он не злой, [166] просто у них так заведено — работать без остановок, или, как у нас говорят, без перекуров. Нам это непривычно и поэтому вдвойне тяжело.
У нас процветает воровство. Я уже не говорю о такой, по нашим понятиям благородной экспроприации, как кражи разных материалов в шахте и бутербродов из сумок у немецких рабочих, а заодно и у французов.
Это за воровство нами не считается. Но больше всего мы воруем друг у друга, хотя казалось бы, у нас ничего нет. Если не носишь что-нибудь всё время с собой, то это сейчас же исчезает. Ничего нельзя оставить ни в индивидуальном шкафчике, ни в постели, ни в казарменной одежде, которая во время работы хранится на вешалке в бане. Крадут не только съедобное и одежду, но и разные, казалось бы, никчёмные вещи. У меня, например, украли остатки сильно порезанной для пошива тапочек фланелевой рубашки и обломок истёртой зубной щетки, подаренной мне ещё Бланкенбургом.
У нас обокрали крепкую артель горьковчан — как на подбор здоровых молодых мужиков, деловитых и хозяйственных. Горьковчане, как я не раз замечал, люди обстоятельные и с коммерческой жилкой. Так и эти артельщики живут не бедно, умело кустарничают и удачно торгуют. Подозрение пало на юркого смуглого паренька, немного цыганского вида, по прозвищу Печёнка. Сначала его артельщики с пристрастием и с выворачиванием рук допрашивали. Тот указал ещё на двоих. Потом били всех троих, но только Печёнку насмерть. Все семеро, собравшись в кружок, гулко били по телу руками, завёрнутыми в мокрые тряпки. Старшина артели красавец атлет Зорин, по прозвищу Зорька, бил маленьким мешочком с песком. По их словам, Печёнке отбивали печёнку, но так, чтобы не было ни синяков, ни кровоподтёков. Самосуд был такой же деловитый и серьёзный, как и всё, что они делали. Происходило это на глазах у всех сначала под одобрение, а затем при безучастном молчании. Недели через две Печёнка умер. Воровство, однако не прекратилось.
Однажды Рафик не вышел на работу. Я уже давно замечал, что он выдыхается и, как здесь говорят, «доходит». Вместо него пришёл нескладный медлительный парень, который совсем не справлялся с работой в лаве. Тогда немцы, невзирая на мой высокий рост, послали в лаву меня.
Я и раньше замечал, что Рафик работает, нерационально высыпая камень из ящиков против уклона лавы — снизу вверх. Сыпать камень против уклона почти в 25 градусов тяжело, и особенно трудно забивать зазор у кровли. Впрочем, немцы требуют работать именно так, опасаясь, что фронт забутовки внутри будет неровным и кровля даст неравномерную осадку.
Я вскоре плюнул на их опасения и попросил Жана выложить мне стенку с опережением. Тот понял, что я хочу, и хитро подмигнув, похлопал меня по плечу. Теперь я стал сыпать камень к стенке сверху вниз, чем сильно [167] облегчил себе работу. Я лишь слегка наклоняю Fischkasten, и камень сам сползает в нужное место. Много легче стало и заделывать зазор у кровли. Немцы не сразу заметили такое нарушение заведенного порядка, а заметив, растерялись и подняли крик. Напарник Фрица, сдвинув каску на затылок, стучал себе кулаком по лбу и воздевал руки не к небу — неба здесь нет, — а к кровле. Выручил меня Жан; подняв палец кверху, он строго и деловито объяснил немцам, что худого в этом ничего нет. Те успокоились и стали работать дальше. Когда пришёл штейгер, то немцы, должно быть, испугались, но опять француз спас положение. Он с ним поговорил и даже вместе с ним слазил ко мне в лаву. Штейгер молча пожал плечами, но возражать не стал.
У меня было превратное мнение о французах, почерпнутое из литературы. По Толстому я представлял их легкомысленными болтунами, по Дюма — этакими забияками. А в действительности — это серьёзные, дельные люди с огромным чувством собственного достоинства. Вот этого-то чувства маловато у нас. Мы очень амбициозны, когда это можно, и покорно пресмыкательны, когда нельзя. Не этой ли чёрточкой нашего характера объясняется присутствие в нашей истории Ивана Грозного и Иосифа Сталина? Немцев сейчас все мы внутренне считаем выше себя, а французы, несмотря на одинаковость наших положений, считают ровней. Любим мы и, даже когда в этом нет нужды, прикидываться дураками, чего французы никогда не делают ни при каких обстоятельствах.
Опять вербовка в РОА. Под вечер нас выводят из подвала и собирают в большом зале первого этажа. Патефон играет власовский гимн — мелодию из оперы «Тихий Дон» Дзержинского, а солдаты подгоняют нас прикладами, чтобы мы побыстрее входили и рассаживались. Мне за мешкотню больно достается прикладом по ляжке. Они, не снимая винтовок с плеча, незаметно, но больно дерутся прикладами.
Говорит русский офицер, как видно, фронтовой и побывавший в боях. На груди у него орден РОА в виде многолучевой серебряной звезды и две медали — такие же звезды, но только поменьше, на зелёных муаровых ленточках. Офицер бодро, с подъёмом читает сначала бравурную сводку немецкого военного командования, а потом, как бы от себя, рассказывает об успехах немцев. Говорит он о Курляндской группировке, преимущественно состоящей из РОА и Латвийского Легиона, о которую как о гранитную скалу разбиваются волны советских атак. На западе немцы гонят англо-американцев и вот-вот сбросят их в море. По всему видно, что победа Германии близка.
Здесь я впервые не выдерживаю. Вероятно, сказывается длительное нервное напряжение. Сначала меня начинает бить дрожь, а потом, стуча зубами, я порываюсь сказать: «Врёшь! Этого не может быть». Вологодский, сидящий рядом, одной рукой зажимает мне рот, а другой с силой пригибает [168] мою голову вниз. При этом горячо шепчет в ухо: «Да успокойся. Врёт, конечно. Это их самих разбили везде».
Но вот начинается запись. То, что происходит сейчас, не умещается в голове. Ведь уже в воздухе носится, что война проиграна и конец её близок. К столу подходит Петька — голубоглазый двадцатидвухлетний парень с ещё по-детски пухлыми губами. Он общий любимец, славный, добрый мальчишка. Офицер с радушной улыбкой протягивает ему пачку сигарет и дружески хлопает по плечу. Петька тоже улыбается и пожимает протянутую руку.
Хочется крикнуть: «Что ты делаешь? Остановись!» Но крикнуть этого некому и нельзя. К тому же поднимается незримая стена отчуждения.
Какую же ты делаешь ошибку! Ведь войны осталось совсем немного, а тебя потом, после победы, если не останешься на Западе, навечно отправят в лагерь. Латышей из того легиона подержали лет двенадцать в лагерях и отпустили, а тебя не отпустят никогда.
Подходит Михаил, стройный поджарый брюнет лет 30 с тяжелым злым взглядом. Он уже был в РОА, но или дезертировал, или был за что-то разжалован и отправлен в шахту, а теперь вербуется снова. Подходит ещё кто-то, один или двое.
Что же такое русский народ? Ведь чуть не до последних дней войны вы вербовались на немецкую службу, и вербовались до 800 000 человек, почти до миллиона? Были, конечно, и у других народов люди, добровольно потянувшие солдатскую лямку на немецкой службе. Были усташи-югославы, были бельгийские фашисты, была голубая испанская дивизия. Но все они были люди, убеждённые в необходимости борьбы против коммунизма. А ты, Петька, имел ли такие убеждения? Думаю, что нет. По крайней мере, насколько я тебя знал, убеждений за тобой не водилось. Так зачем же вы это сделали? Боюсь ответить, но думаю, что многими это сделано от равнодушия своей души и характера. Образно говоря — просто так. Как и многое из того, что мы делаем. [169]
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Воскресенье, 18 Ноября 2018, 01.14.28 | Сообщение # 16 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Глава 12.
Перед рассветом Пока солнце взойдет, роса глаза выест. Пословица
Работа в бригаде по подготовке и забутовке лавы по сравнению с добычей угля имеет кое-какие достоинства, но зато и большой минус, который я не сразу заметил. В ней нет сменности, и она только ночная. Немцам это не так страшно, они отсыпаются у себя дома. У нас же обстановка иная: в казарме всегда шумно, и поспать днем удается совсем немного. Сначала еще было терпимо, а потом совсем не стало сна. Это, пожалуй, похуже недоедания — бессонница изнуряет сильнее. Должно быть, поэтому ночники болеют и мрут чаще. Стал и я, как здесь говорят, «доходить», но не физически — мышцы у меня теперь стальные, — а как-то внутренне опускаться. К чему это вело, я знал, но выхода не видел. Смерть опять зашагала рядом.
Появился еще один грозный признак — вши. Чтобы знать, что это такое, нужно почувствовать их самому. Живут они только на истощенном человеке, когда нет подкожного жира. Кровососущие органы у них короткие, и если есть подкожный жир, то до сосудов им не добраться. Об этом говорится и в литературе, но есть у вшей еще одно странное и таинственное свойство. Они массами приходят и беспричинно уходят в зависимости от самочувствия человека. Когда он погибает, впадает в прострацию или в отчаяние, вши покрывают его сплошным шевелящимся ковром. Этого в литературе нет, потому что литератор, сам никогда не кормивший вшей, заметить этого не мог.
И вот из этого, как мне показалось, безвыходного положения мой организм или моя судьба сами нашли выход, хотя голова выхода не видела. Возвращаясь со смены, как раз в новогоднюю ночь, я почувствовал жжение в [170] стопе. На вторые сутки нога болела уже сильно, а на третьи я едва приковылял в казарму. О причине хромоты меня спросил наш известный ловкач Ваня по прозвищу Прокурор. Когда я разулся и показал покрасневшую и сильно опухшую стопу, Прокурор обозвал меня дураком и поставил диагноз: шахтерский карбункул. По его словам, с таким наглядным заболеванием безусловно освобождают от работы; здесь это считается лучше всякого туберкулеза.
Прокурор — молодой, мордастый парень с лицом монгольского типа. Он почти никогда не работает и вечно сидит, скрестив ноги, на своей постели в самом темном углу казармы, похожий на восточного божка. Из полумрака на его круглом лице загадочно блестят белки глаз. По здешней профессии Прокурор — антимедик. На свете все имеет альтернативу, существуют антимиры и антиподы — отчего бы не быть антидоктору? Прокурор имеет обширную клиентуру и досконально изучил порядки освобождения от работы. Знает, какие болезни котируются, а какие — нет. При желании каждому может устроить такую болезнь, по которой его пациент получит освобождение от работы как минимум на три дня. Разумеется, как и всякий практикующий врач, за услуги антидоктор получает вознаграждение. Как и у всякого врача, у антидоктора тоже бывают неудачи. Одного пациента он пользовал так энергично, что долечил до газовой гангрены. Но авторитет антидоктора от этого не упал, и клиентура от него не отвернулась. Прокурор — непревзойденный мастер устраивать карбункулы, грандиозные флегмоны и рожистые воспаления. Он это делает или непосредственным втиранием гноя и другой дряни в кожу, или прокалывает мышцу большой иглой и протягивает нитку, предварительно смазанную гноем. Нитку после получения нужного эффекта, обычно через сутки, удаляет. Первый способ, как не оставляющий следов, считается лучшим и более профессионально квалифицированным и оценивается поэтому дороже.
Дело к вечеру, и переводчик Василий кричит:
— Кранки, к врачу!
Кранки — это мы, больные, но не в обычном понимании. «Кранк» — это специфический местный термин, обозначающий больного, жаждущего отнюдь не исцеления, а лишь избавления от работы. По этому зову нас собирается довольно много: не менее, чем человек 30. Здесь преимущественно опытные кранки, уже не впервые взывающие к медицине. Старшим над нами Василий назначил Зорьку, знающего порядки и умеющего каждого заставить слушаться. Зорька всех нас, особенно двух новичков, придирчиво осматривает. Я чем-то вызываю у него подозрение и он заставляет меня разуться. Посмотрев мою опухоль и подавив ее пальцем, кратко резюмирует:
— Такое пойдет. Вставай в строй. [171]
И вот, гремя деревянными колодками, мы поднимаемся по лестнице из подвала, а потом длинными извилистыми коридорами шествуем в медпункт. И без нас там уже народа немало. У двери ожидают несколько шахтеров немцев, позади толпится дюжина французов и поляков и последними — русские. Все оживление здесь слетело, и у всех скорбный и понурый вид. Врач сегодня очень скуп, и выходящие французы по большей части как-то совсем по-русски безнадежно машут рукой, приговаривая: — «Travail (работай)». Даже тот известный теперь всей шахте неудачник, раскативший тяжело нагруженную вагонетку и подложивший на рельс конец мизинца, тоже не избег участи многих. Потерял только фалангу пальца и с повязкой снова отправился на работу. Известность он получил благодаря русским, которые, возвращаясь со смены, увидели корчащегося и охающего француза с рукой, зажатой вагонеткой: колесо остановилось как раз на раздавленном мизинце. Вагонетку откатили, а неудачника подняли на смех. Да он, бедный, потом и сам смеялся над своей бедой и неудачей.
Вот моя очередь. Хромая, подхожу к врачу и ставлю босую ногу на табурет. Врач — маленький сухонький старичок старомодного вида, словно выскочивший из прошлого века. Он и одет в табачного цвета пиджак, похожий на те сюртуки, в которых на старинных фотографиях были одеты мужчины с красиво подстриженными бородками и завитыми кверху усами. Стоячий воротничок его накрахмаленной сорочки повязан узеньким черным галстуком. Доктор, сидя на низенькой скамеечке, внимательно осматривает мою стопу, ощупывая воспаленное место. Затем, должно быть для измерения температуры, прикладывает к опухоли тыльную сторону руки. Эту же руку затем сует мне под рубаху и держит у груди. Другой рукой одновременно измеряет пульс. Градусником, к которому все мы приучены, он не пользуется. Все это кажется чем-то старинным, добрым и милым.
Но вот, закончив осмотр, врач обращается к главному лицу, от которого, должно быть, зависит конечный результат. Это фельдфебель — наш комендант, сидящий здесь же за столиком и контролирующий врача. Комендант, повернув голову, с застывшим лицом молча выслушивает пояснения доктора и, по-видимому, с мнением его соглашается; во всяком случае, не спорит и не возражает. Комендант, должно быть, человек не злой, и хотя многими своими действиями он сильно утяжелил нашу жизнь, но это не со зла. Просто он неукоснительно соблюдает данные ему инструкции, стремясь заставить нас работать больше и лучше. Этот фельдфебель не больше не меньше как сухой, формальный исполнитель-винтик, которым держится любое государство. И за работой врача он следит, вероятно, потому, что тот профессионально гуманен, а мы, пользуясь этим, подсовываем ему всякие наши [172] хитрости. О них комендант, может быть, и догадывается. Советские военные врачи, во всяком случае, фокусы эти сразу бы раскусили.
Теперь доктор знаком подзывает Виктора, стоящего поодаль. Виктор — это фельдшер — стройный, изящный бельгиец. Он подает врачу прокипяченный ланцет, а мою ногу протирает спиртом и подставляет под нее эмалированное корытце. Врач делает разрез, после чего Виктор выдавливает гной, накладывает ихтиоловую повязку и плотно бинтует.
Встретивший меня в казарме Прокурор рекомендует тампон с ихтиолом тотчас же снять и хранить его три дня до следующего прихода к врачу. На разрез он советует насыпать какой-нибудь дряни, лучше — жеваного хлеба или просто пыли с пола, и завязать. По его словам, если карбункул доктор разрезал, то освобождение не получишь.
— Но учти, — добавляет он, — здесь все заживает как на собаке, и за три дня заживет. А лазать в шахту тебе сейчас нельзя, ты и так почти дошел и навряд ли протянешь больше месяца.
Вообще, как нам всем известно, Иван человек прозорливый и обладает даром предсказывать конец земного существования.
— Когда пойдешь снова к доктору, — заключает он, — ногу застуди. Подержи ее под краном; так, с полчаса или поболее. Вода здесь, как сам знаешь, ледяная.
Через час в столовой на скамейку встает Василий, а вокруг него плотная толпа всех ходивших и неходивших к доктору. В руках у Василия ведомость, по которой он выкрикивает номер, а за ним заветное слово. Таких слов только два: кранк или арбайт, других не бывает. Увы, последних больше. Наконец кричит и мой номер, но в это время что-то его отвлекает. Он делает паузу, а у меня замирает сердце. Но вот оно — огромное лучезарное слово — krank, равносильное сейчас для меня слову жизнь. В жизни у меня было не так уж много счастливых мгновений. И вот он наступил — сверкающий радостный миг. Сейчас наша смена собирается на работу. А я никуда не иду, я ложусь спать. Спать с большой буквы, после многих бессонных ночей и дней.
Началась счастливая жизнь. На этом свете все относительно, все познается в сравнении. После многих тягот избавление от них и есть, пожалуй, истинное счастье. И право, не так уж важно, большими или малыми благами это счастье определяется.
Утром я, бодрый, выспавшийся и довольный, иду в столовую. Там после завтрака уже целая биржа труда. Не желает ли кто из кранков добровольно поработать, как теперь говорят, «в сфере обслуживания»? Мыть термосы, колоть лучину на растопку, мыть полы в столовой и в комнатах немецких солдат из охраны? Люди, которые все это обязаны делать, есть. Но [173] зачем же трудиться самим, если всегда найдутся добровольные слуги? В отличие от тяжелого казенного труда в шахте, все это добавочно оплачивается. За работу на кухне наливают побольше и погуще, разумеется, за счет работающих внизу; немцы платят хлебом и табаком. Паек при этом, конечно, выдается полностью.
Такова уж жизнь, что тому, кто тянет основную лямку, всегда хуже, чем идущему позади.
В заводских условиях работа в цехе хлопотливая, неблагодарная и тяжелая, а во всяких вспомогательных службах и отделах — спокойная. Под землей работать хуже, чем на поверхности. Солдат на фронте валяется в грязи и на снегу, его калечат и убивают, а такому же солдату в ближнем и дальнем тылу живется вполне терпимо.
Пропаганда, конечно, распинается на все лады, расхваливая идущих впереди и тянущих основную лямку. Но это для дураков, которых в общей массе человечества больше. Люди поумнее понимают это и вперед обычно не лезут. Впрочем, и себя я не отношу к прозорливцам. Эту истину я понял поздно.
Разболелся зуб. Вообще в шахте зубы портятся быстро, то ли от маляссы — отхода патоки, пополам с кислотой, то ли от других причин — не знаю. Чистить их нечем, да и сама обстановка не располагает к заботам о гигиене и о своем здоровье. В случае острой зубной боли больных раз или два в неделю водят в город к врачу. Обслуживают нас два стоматолога: один для французов, второй для нас. Французам зубы лечат, пломбируют и даже ставят коронки. За них платит международный Красный Крест. Они подданные своего государства, и их правовое положение узаконено соответствующими конвенциями. За нас никто ничего не платит, так как наше государство нас не признает и конвенции подписывать отказывается. Подписаны они были только Хрущевым в 1954 году. Поэтому зубы нам не лечат, а только рвут.
До городка Штатгаген, где живут зубные врачи, не более пяти-шести километров. Мы идем пешком, нас шестеро русских и двое французов. Какое это огромное счастье — идти по дороге, видеть небо, распускающиеся весной деревья, дома, людей. Всего этого мы лишены нацело. Людей, конечно, мы видим и у себя, но в каком-то неестественном виде.
Выходим на центральную площадь Штатгагена; я с открытым ртом застываю от восторга, впервые в жизни увидев средневековый город. Прямо передо мной здание ратуши. Массивные гранитные стены, как бы вросшие в землю. Гранит темно-лилового цвета. Замшелая темная черепичная крыша. Химеры на дымовых и водосточных трубах. Площадь кругом обрамляют такие же старые здания с завитушками над фасадами и над коньками крыш. [174]
Увидеть своими глазами подлинную архитектуру средневековья в натуре было всегдашней моей мечтой.
Так бы и стоял часами и созерцал бы эту сказку в камне. Но легкий толчок в спину выводит меня из экстаза, и мы идем дальше.
В приемной зубного врача — небольшой комнатке — несколько стульев, круглый столик с журналами, у окна на тумбочке пальма в горшке, украшенном бумажными кружевами. В общем, обычная приемная не особенно процветающего врача.
Врач — крупный немолодой человек с сердитым, надменным выражением лица. Должно быть, наш приход не вызывает у него радостных эмоций. Сколько ему за нас платят, я не знаю, но, вероятно, не много. Про него говорят, что он фашист, что в нашем понимании отождествляется со словом злой. Может быть, это и так, а, может быть, просто мы для него невыгодные или слишком уж грязные пациенты. Вообще, его можно понять: лечить своего недруга или навязанного ему невыгодного пациента — это лицемерие, обычный человек на это неспособен.
Сейчас немец по очереди сажает нас в кресло и каждому делает укол, после чего окриком, а иногда и пинком выпроваживает в переднюю. Обращается он с нами грубо. Но, к удивлению, я ни у кого не вижу ни малейших признаков неудовольствия или обиды. Наоборот, впечатление такое, что все это нас радует и что иного обращения с собой мы и не мыслим. Амбицию свою мы прячем подальше и когда-нибудь, когда это будет можно, каждый из нас выдает ее сполна.
Я не сторонник ласкательного обращения в медицине и особенно в хирургии. Как мне кажется, всевозможные уговоры, вроде «Потерпите, голубчик», только больше заставляют больного сосредоточить внимание на своих болях и тем тяжелее их переносить. Грубое обращение врача, напротив, отвлекает внимание больного и, в итоге, оказывается более милосердным.
Больной зуб у меня далеко позади. Ухватив его клещами, врач делает рывок, но зуб не поддается. Доктора это сердит; он раскачивает мне голову, топает ногами и всячески выражает свое возмущение. Попутно портит и соседний зуб, на который опирает клещи. Наконец все же удача наступила. Зуб оглушительно треснул, после чего удалось извлечь обломки. Один корень, правда, остался и был извлечен лишь несколько месяцев спустя.
Уже два дня я работаю внизу на различных случайных работах в утреннюю смену. В шахте я не был почти месяц, и теперь ее трудно узнать. Нарушены строгий ритм и организация. Пути забиты вагонетками с углем, который некуда везти. Главный выход, где уголь поднимают «на гора», разбит с воздуха.
Вот смена кончилась, и мы все вместе стоим на рудном дворе в ожидании подъема. Но клети нет, и никто за нами не едет. Наконец спустя час или [175] больше, штейгер объявляет, что клети не будет и кто может — пусть выбирается наверх по лестницам. Это очень трудно и опасно, так как лезть придется вверх почти на 300 метров по осклизлым и гнилым ступеням. А кое-где ступеней вообще нет, так как лестницами пользовались редко, и они не ремонтировались чуть ли не со времени пуска шахты. Слабые пускай остаются внизу, а пищу и одеяла им спустят вниз на канатах. Однако желающих жить два-три дня внизу не оказалось, и все мы полезли вверх. Лезть оказалось, действительно, очень трудно: под непрерывным душем из капель и струй ледяной воды, в темноте, при слабом мерцании индивидуальных тяжелых ламп. В двух или в трех местах пришлось подтягиваться на руках. Сверху иногда валились камни, а раза два пролетели сорвавшиеся у кого-то лампы.
Тем не менее, эта передряга никого не огорчает и даже наоборот, радует. Нам хорошо известно, отчего так случилось; это происходит уже не впервые. Прежде, однако, вывозили через главный выход, километров за шесть отсюда, но теперь поврежден и он.
Это работает американский воздушный снайпер; он уже с неделю опекает нашу шахту и ее окрестности. В воздухе он дежурит целый день и, как на учебном полигоне, то с высоты обозревает окрестности, то с ревом проносится над самыми крышами. Никакой противовоздушной обороны он не боится, по-видимому, здесь ее нет. Немцы шахтеры говорят, что это они настояли на том, чтобы от них убрали зенитные пушки, так как за стрельбу по снайперу им может не поздоровиться. Однако скорее всего просто больше нет сил бороться с несоразмерно могучей техникой Америки.
Любимое занятие снайпера — это игра в «кошки-мышки» с любым движущимся предметом: автомобилем, поездом или колесом на вышке нашей шахты. Несколько дней тому назад я был на дворе, где человек пять русских разгружали автомашину. Вдруг из-за главного здания шахты почти над самой ее крышей вырвался «Мустанг» с белыми звездами на крыльях. Казалось, он где-то поблизости притаился и караулил подходящий момент. Летел он так низко, что его рев меня оглушил и воздушной волной сорвало с головы пилотку. Шофер и двое немцев, позабыв о нас и крича «Alarm» и еще что-то, побежали в убежище. Так как о нас позабыли и со двора нас никто не гнал, то, разумеется, мы остались. Сразу стало весело, радостно и азартно. Всей душой мы были с этим смелым американцем и не думали о вполне реальной опасности. Мы что-то кричали и махали руками.
Началась игра. Самолет сначала пролетел вдоль поезда, длинными очередями поливая его из пулеметов. С паровоза и нескольких вагонов на полном ходу скатывались фигурки людей, вскакивали, отбегали подальше и ложились опять. Состав продолжал двигаться, но уже, должно быть, без машиниста. Самолет круто взмыл вверх и начал второй заход. Теперь он атаковал [176] локомотив. Пробитый котел покрылся облачками пара, а при третьем заходе взорвался. Обломки паровоза и нескольких вагонов повалились за насыпь. Цистерна с горючим окуталась желтым дымным пламенем.
Американец гонялся не только за крупными целями, он не брезговал и мелочью. Любой автомобиль и даже повозка военного образца не лишались его внимания и заботы и тут же обращались в груду лома. Пассажиры, если оказывались достаточно проворными, бросались в придорожные канавы или просто на землю.
Любил он и огромное колесо на вышке, которое, быстро вращаясь, вытягивало трос и тем поднимало клеть. Должно быть, он знал, что повреждение троса останавливает работу шахты. Или просто ему нравилась прецизионная стрельба в трос, но делалось это искусно. «Мустанг» производил длинный заход в плоскости колеса и, постепенно снижаясь, непрерывной очередью стрелял в трос. Иногда с одного захода, а иногда с нескольких крупные пули, размером с большой палец руки, перебивали трос, и он, звеня как огромная струна, валился вниз. Так на два дня останавливалась работа шахты. Срастить трос или надеть новый — дело непростое, тем более, что вскоре все это повторялось.
Нередко после ужина мы, небольшой группой, остаемся в столовой и обсуждаем последние известные нам события в мире. При нашей тесной жизни в шахте ничего не скроешь, поэтому эти сборы заметили и прозвали «комитетом». Нас кое о чем спрашивают и с нашим мнением, пожалуй, даже считаются. Всего в комитете человек восемь. Старше других Петрович — серьезный немногословный человек лет сорока пяти. В прошлом, как мне казалось, был партийным работником, а в армии, должно быть, политруком или даже комиссаром. Говорил он всегда как-то загадочно и вопросительно, а сам, внимательно выслушав собеседника, на вопросы никогда не отвечал. Нашим информатором был тот самый аспирант Андрей Очкарик — человек добрый, общительный и всегда готовый и словом, и делом помочь другому. В кармане у него всегда была пачка обрывков газет, которые ему передавали все, кто находил их в шахте. Он нам и читал в своем переводе сводки военных действий, а линии фронтов показывал по такой же военной карте. Всегда молча сидел коренастый здоровяк Костя с широким лицом монгольского типа. Был и впоследствии умерший в шахте высокий, стройный Николай. Непременным участником комитета был и я. Других таких групп в нашей команде не было. Говорили мы о военных действиях и меньше о политике и о нашей жизни в шахте.
Все же из каких-то своих соображений немцы решили проверить нашу лояльность. Мне неизвестно, была ли это инициатива коменданта, или, так сказать, плановая проверка свыше, но только к нам прислали соглядатая-шпиона. [177]
Это был молодой русский парень, одетый в новенькую чистую гимнастерку и хорошие хромовые сапоги. Откуда стало известно, что этот невысокий щуплый парнишка шпион, не знал никто, но все считали, что это так. Появился он как-то незаметно и по целым дням молча сидел в столовой. Мы тоже молча сидели и стояли в некотором отдалении и пялили на него глаза. Появилась заметная отчужденность; все стали сдержаннее, хотя до этого держались и говорили между собой довольно свободно. Относительно, конечно, так как привычка говорить с оглядкой и опасаться каждого осталась у нас еще от прежней жизни у себя на родине. Само его присутствие вносило в нашу жизнь что-то неприятное, как будто обжитое и привычное жилье выстудили и заменили чем-то холодно-казенным. Человек привыкает к любому жилью и одомашнивает его, а вот такой соглядатай только тем, что он здесь находится, все эти иллюзии развеивает как дым. Чувство это настолько, по-видимому, охватило всех, что более решительные, как, например, Зорин, всерьез поговаривали, что надо бы шпиона ночью придушить. Когда дня через три он, так же как и появился, незаметно исчез, то многие, как мне кажется, вздохнули с облегчением.
Несколько дней работаю в бремсберге — длинном наклонном штреке. Бремсберг слово немецкое, как и многие шахтерские термины, и происходит от слов die Bremse — тормоз и der Berg — гора. Получается тормозная гора.
Нас две бригады. Одна — это немцы, пробивающие бремсберг дальше вниз, а вторая — подсобная, это трое или четверо постоянно меняющихся русских. Бригадир наш — старый хромой немец, ехидный и злой, как дьявол. Мы обслуживаем главную бригаду: тянем за ними железнодорожные пути, подвозим им бревна для крепления, подаем вагонетки и прочее.
Немцы работают в мокром конце, где через кровлю текут струи ледяной воды, поэтому все они в резиновых гидрокостюмах и зюйдвестках. Мы же находимся в относительной сухости, во всяком случае не под струями, так как по мере пробивки бремсберга вперед, кровля позади осушается.
В один из дней работа у немцев не ладится: вскрылся подземный ручей, упали поставленные накануне крепления и случились прочие напасти. И вот незадолго до конца смены бригадир, по просьбе ли немцев или по собственной инициативе, им на подмогу посылает меня. Но как же я пойду, ведь гидрокостюма у меня нет. Спорить, однако, нельзя, и нужно идти. Но как поступить? Идти сейчас под холодные струи одетому, а потом под пронизывающим ледяным ветром возвращаться со смены промокшим до нитки? Или, может быть, лучше сейчас раздеться, поработать в голом виде, но сохранить одежду сухой? Решаюсь на второе и, спрятав узелок в сухой нише, иду голым под ледяной душ. [178]
Так, однако, работать совсем невесело. Особенно плохо вначале, но потом втягиваюсь и привыкаю. Временами колотит дрожь, но тяжелая работа разогревает, и озноб проходит. Через час — полтора смена кончается, и я в сухой одежде поднимаюсь наверх и блаженствую под горячим душем.
Но к ночи становится плохо. Поднимается температура, делается все хуже и хуже и временами исчезает сознание. Прокурор бежит за помощью и приводит Виктора. Тот ставит градусник и, качая головой и присвистывая, произносит:
— Vierzig, das Komma acht! (40,8°C), — затем, пощупав пульс, добавляет: — Morgen keine Arbeit! (Завтра не работай!)
Я переспрашиваю, верно ли это и позволит ли доктор. Виктор, задетый моей бестактностью и бестолковостью, глядя мне в глаза, внушительно произносит:
— Ich bin auch der Artz. Ich bin belgien der Artz besser des Deitsch. (Я тоже врач. Я бельгийский врач, получше немца.)
Так два дня я провалялся в казарме, а потом получил отсрочку еще на три дня уже от доктора с одобрения фельдфебеля.
У нас новый комендант. Появление его происходит неожиданно и немного театрально. Окруженный новыми солдатами, он внезапно, как Мефистофель, словно из-под земли, возникает на лестнице. Так как время обеденное, то мы все в сборе. Комендант, стоя в эффектной позе на возвышении, громко с нами здоровается, чего прежние не делали никогда. Да на прежних он ничем и не похож. Прежние — скорее чиновники в военной форме, а этот — настоящий фронтовой офицер. Он весь увешан орденами и другими знаками, на левой руке жетон в виде щита с надписью «DEMJANSK» (Демьянск). Одежда и на нем, и на его солдатах помятая и не новая, фуражка скомканная и грязноватая. Впрочем, в фуражке он ходит только вначале, в дальнейшем же обходился без нее. Лет ему около тридцати, на узком длинном лице водянистые серые глаза. Взгляд усталый и равнодушный. У нас почему-то сразу сложилось мнение, что он со своим взводом дезертировал и теперь для прикрытия держится за нас. Старого коменданта с его инвалидами, как мы думаем, он выгнал. Так это или не так, но, по словам очевидцев, между комендантами было бурное объяснение.
При новом коменданте все порядки круто изменились. Теперь мы ежедневно в любое время дня можем выходить на площадку на шахтном дворе. Торговле с немцами и французами теперь больше никто не чинит препятствий. Сразу же были вынесены на двор давным-давно не перетряхиваемые тюфяки. Оттуда вся прогнившая и перетертая труха, сильно сдобренная клопами, вшами и прочей живностью, была высыпана в огромную кучу и торжественно сожжена. В тот же день из соседней деревни была привезена свежая солома. [179]
Тюфяки набили так плотно, что некоторые даже с них скатывались и посреди ночи с грохотом валились в проходы.
Наконец, по субботам нам стали платить жалованье в виде нескольких небольших коричневых купюр, каждая ценностью в одну марку. Для реализации этих денег по воскресеньям привозили огромную бочку, по-видимому, суррогатного черного низкоалкогольного пива. А мы становились за этим пивом в огромную очередь, точно так же, как делали это у себя на родине.
Поздно вечером очкарик Андрей подзывает меня к окну. Окно высоко, почти под самым потолком, и оттуда слабо тянет свежим прохладным воздухом. В подвале тихо-тихо, слышно лишь негромкое дыхание спящих. Здесь почему-то не храпят, вероятно, потому, что не переедают. Изредка лишь кто-нибудь заворочается во сне, да скрипнут доски постелей.
— Слышишь? — Андрей делает настораживающий жест, показывая на окно.
Прислушиваюсь, однако сначала не различаю ничего. Но потом улавливаю слабый далекий гул.
— Может быть, где-то бомбят?
— Нет, — качает головой Андрей, — это артиллерия.
Еще вчера Андрей читал просаленную чьими-то бутербродами правительственную газету «Voikische Beobachter», вероятно, не первой свежести. Газета негодовала на очередную измену — мост через Рейн у Ремагена оставлен американцам неповрежденным. Вчера этот мост, а сегодня уже отдаленная канонада.
В Ленинградском Артиллерийском музее в числе различных раритетов и нелепостей как отечественных, так и иностранных, которых там немало, выставлен артиллерийский снаряд для гиперпушки, из которой немцы тогда обстреливали невзорванный мост у Ремагена. Надпись на экспозиции так и поясняет, что эта пушка была использована только против этого моста. Снаряд выше человека и в диаметре 800 миллиметров. Поистине чудо военно-конструкторского тупоумия.
Разумеется, даже эта гиперпушка ничего изменить не могла. Через мост уже въехали и раскатились дальше тысячи танков. Много лет спустя я, словно на машине времени, попал на мост у Ремагена и снова послушал ту самую пушку.
Утром по дороге мимо шахты движутся немецкие войска. Идут назад с запада. Вид понурый и измученный, много раненых. Идет разбитая побежденная армия.
Ходят слухи, что нас скоро эвакуируют. Больше мы не работаем, а целые дни или сидим в столовой, или слоняемся по помещениям. Теперь все открыто. Первым нашим побуждением было ограбить французов. У них в бане хранились отличные бритвы, хорошее мыло, одеколон, изящные несессеры, полотенца, [180] вообще все, что нужно европейцу для туалета. Но французов меньше, чем нас, поэтому всем нам всего не хватило и, разумеется, при этом не обошлось без взаимных препирательств и даже потасовок.
Вскоре в нашу столовую пришел старшина французов — солидный, немолодой человек, должно быть, офицер, и с ним двое помладше. Подозвав Василия, он веско и в то же время горячо стал убеждать, что, ограбив их, мы поступили нехорошо. Французы, путаясь и по своему обыкновению вяло переводит Василий, всегда, где могли, за нас заступались и нас подкармливали. А по воскресеньям, когда их отпускали в деревню, вообще весь свой обед отдавали нам. Проняло это и Василия, и он, когда француз кончил говорить, спросил:
— Неужели забыли, что по воскресеньям каждый получал добавку за счет французов?
Мы тоже чувствуем себя неловко и упорно смотрим себе под ноги. У многих из нас в этом деле «рыло в пуху» и, если не у всех, то отнюдь не от благородства, а просто потому, что французского добра на всех не хватило. Раздаются покаянные реплики:
— А что, мужики, ведь и правда: они к нам как братья, а мы к ним — как скоты?
Другой вставляет: — Неладно мы сделали. Надо бы вернуть им все. Вернем, а?
Но все это пустые разговоры с обычными причитаниями. Все равно возвращать им никто ничего не собирается. Кому ничего не досталось, тому и возвращать нечего. А кто схватил, то многого из награбленного у него уже нет. Одеколон уже выпили, что заметно по масляным глазкам и особому аромату изо рта. Различные несессеры и изящные коробочки переломали и выбросили. Совсем как дети, которые, поиграв в новую и красивую игрушку, ее ломают, а после бросают. Остались бритвы, но с ними мы не расстанемся.
Впрочем, есть и противоположные мнения — да что, французы — обеднеют, что ли? Это не то, что мы. Нам Сталин ни шиша не дает, а им, почитай, каждый месяц от Международного Красного Креста посылки. Там и жиры, и галеты, и консервы, и кофе, и шоколад, и сигареты. Так что у них было и будет всегда всего в достатке.
Какой-то моралист многословно жалостливым голоском убеждает:
— Давайте, мужики, соберем все украденное и вернем им назад. Нельзя же так по-скотски делать.
Но на это, как град, сыплются вопросы:
— А ты сам много ли наворовал?
— Нет, я не брал ничего. [181]
— Ну, а кабы тебе бритва французская с клеймом досталась, ты бы вернул ее?
Озадаченный таким поворотом,, моралист теряется и отвечает вопросом на вопрос:
— А ты как считаешь?
— А считаю, что не отдал бы.
Моралист совсем растерян. Он смолкает, садится и бурчит про себя:
— Да, пожалуй, такое отдать невозможно.
— Вот то-то.
Здесь мы все менее лицемерны, чем в обычной жизни. Может быть, более дети или дикари, но внутренне сейчас мы честнее. И это несмотря на все наши кражи, грабежи и подвохи.
В конце концов Василий все же собрал немного, по его словам «дерьма, которое и относить-то французам стыдно». Пару полотенец, две ломаные коробочки да вышитый платочек. Ни одной бритвы, ни обычной, ни безопасной, ни чего-либо ценного никто не вернул.
Под вечер комендант всех нас собирает в столовой и объявляет, что завтра на рассвете мы отсюда уходим. На дорогу, должно быть, как полный и окончательный расчет, каждый получит ломоть хлеба — одну буханку на четверых. Кроме того, каждый может взять с собой отсюда все, что захочет. Однако пожелать большего, чем байковое одеяло или порванные резиновые сапоги, невозможно, так как ничего другого нет.
— А еще, — добавил офицер, — французы и поляки отдают вам свою лишнюю одежду. Поэтому, кто очень рваный или вообще голый, тот будет одет.
В числе прочих Алеша Томилин получил французский китель, шинель и пилотку. Мне же достался порядочно поистертый и заштопанный польский мундир.
К моим, увы, немногим читателям
Когда писалась 13-я, да и последующие главы, автору настоятельно рекомендовали писать от третьего, а не от первого лица. Этим самым автор избежал бы побивания его камнями. Вот, дескать, ты, именно ты, каков?
Но автор не последовал этим рекомендациям, его цель была иной. Показать, как ведет себя наш народ в периоды безвластия, революций и иных катаклизмов. Показать себя участником событий, а отнюдь не судьей над народом, над собственным народом. Судьей писатель невольно становится, когда говорит о себе в «третьем» лице. Дескать, вот они все каковы, а я-то совсем не такой.
Впрочем, тех явлений, которые описывает автор, советские писатели вообще предпочитали «не замечать». Так, описывая оккупацию нами Германии, они так и «не заметили» повальный грабеж населения.
Грабеж, производимый поголовно всеми: от маршала до последнего обозного солдата. [183]
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Воскресенье, 18 Ноября 2018, 01.15.03 | Сообщение # 17 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Глава 13.
Три дня «Все скудно, дико, все нестройно, но все так живо — неспокойно» А. С. Пушкин. Цыганы
Ранним утром я выхожу на большую площадку широкой лестницы, спускающейся на шахтный двор. После темного, тесного подвала все кругом представляется светлым и радостным. Сейчас двор запружен людьми, расчлененными походной колонны. Из подвала на площадку выходят последние, и наступает момент расставания с шахтой. Плоха она или хороша, но с нею мы расстаемся и уходим в новую жизнь. Впрочем, не все. Кое-кто сложил здесь свои косточки и мятежную или покорную душу. Теперь на площадке стоит офицер, а ступенькой ниже — три переводчика: Василий, француз и итальянец. В краткой и, я боюсь здесь употребить стертые и заштампованные пропагандой слова: пламенной, яркой, зажигательной и прочее, и прочее, но достаточно бодрой речи он говорит о предстоящем нам походе. Все три толмача разом переводят, отчего много слов теряется в общем гомоне. Василий, как всегда, говорит вяло и как бы нехотя. Итальянец — очень громко и звучно, заглушая других и сопровождая свои слова театрально эффектными жестами. Француз, выбирая паузы в речах других переводчиков, говорит хоть и без улыбки, но с откровенной иронией. По-видимому, в свой перевод он вставляет что-то от себя, французы иногда усмехаются, а один раз даже взрываются хохотом, впрочем, и сам офицер отнюдь не держит неприступного и строгого вида, смахивая несколько на экскурсовода, объясняющего плохо воспитанным и бестолковым туристам, как нужно себя держать в пути. Из всех его слов я уловил только то, что французы пойдут в голове колонны. Это потому, что они самые дисциплинированные и ни разбегаться, ни [184] воровать не будут. Потом пойдут итальянцы, которых к нашей колонне присоединили из какой-то рабочей команды. Подразумевается, что по дисциплине итальянцы, так сказать, серединка на половинку. И, наконец замыкать колонну будем мы. Про нас, правда, не говорилось, что мы самые разнузданные, но всеми понималось это именно так.
И вот начался наш последний марш под немецкой охраной. Хотя все мы идем в одной колонне, но какая между нами огромная разница! Посреди аккуратно и чисто одетые французы. Все они в форме, только без погон, орденов и оружия. Ни один из них не имеет запущенного вида, никто не оборван, ни у кого не стоптаны ботинки. Каждые двое-трое, а чаще и четверо, и пятеро французов везут с собой четырехколесную тележку. На каждой повозке маленький трехцветный флажок. Такие ручные четырехколесные повозочки, и совсем малюсенькие и достаточно вместительные, очень распространены среди крестьян Рейнско-Вестфальской области. Весь этот транспорт французами отнюдь не экспроприирован, а заблаговременно куплен и отремонтирован. В тележки уложено немалое количество французского добра, укрытого от возможного дождя брезентовыми крышами. К стойкам, на крючках, подвешены предметы, которые понадобятся французам на каждом привале. Висят домашние туфли, сковородки, изящные сумочки с туалетными принадлежностями. Во всем видна добропорядочность и высшая забота, даже в этих условиях, об удобствах жизни. Все удобное, прочное, прилаженное.
Не то у итальянцев. У них, хотя далеко не у всех, но тоже есть тележки, однако по большей части ломаные, без одного или без двух колес. Иногда, впрочем, мешок итальянца привязан к куску доски или к фанерке, которую он и волочит за веревку прямо по земле. Избавление от всех помех и неудобств итальянцы видят не в заблаговременной подготовке к походу, а только в звучных проклятиях с раскатом буквы «р». Проклятия сопровождаются выразительными и эффектными жестами.
Что касается нас, то мы выглядим оборванцами, у которых ничего нет. Те скромные пожитки — байковые одеяла, истертые до последней степени, всякие тряпки и прочее, что некоторые взяли с собой, мы вскоре бросили и сейчас идем налегке. В предвкушении близкой свободы как-то изменился и весь наш облик. Сейчас мы — вовсе не единицы покорного стада, какими были и в шахте, и у себя на родине, и везде, где над нами тяготела железная рука власти. Скорее всего, сейчас у нас вид разбойников, не сулящий ничего доброго всем, с кем нас дальше столкнет судьба. Разумеется, если это не будет крепкой властью или теми, кто сильнее нас. Пока еще мы не разбегаемся, но это не потому, что строг конвой. Сейчас, как это чувствуется, конвоирование нас — это пустая формальность. Просто мы еще не освоились со своим новым положением и держимся пока в привычном стаде. [185]
Вот у крестьянской фермы вблизи дороги стоят два больших бидона и один поменьше. Так крестьяне по утрам выставляют молоко, которое затем забирает сборщик, а им возвращает пустую посуду, взятую накануне. Я уверенно подхожу к бидону и, нагнув его, наливаю молоко в свой котелок, возвратившись в строй, достаю остатки выданного на дорогу ломтя хлеба. Ко мне быстро подходят два француза и протягивают пустой котелок. При этом, как я их понимаю, они говорят, что один их товарищ болен и ему нужно молоко. Я с удивлением показываю им на бидоны и на немецко-французском диалекте поясняю, дескать, идите и наливайте сами. Кто вам мешает?
Однако французы упорствуют и пытаются мне втолковать, на ставшем здесь интернациональным немецком языке, что: Franzosen kerne Dieb (французы не воры). И просят, чтобы я поспешил, так как бидоны пустеют на глазах. Я даю им подержать свой, еще не совсем опустевший котелок и, быстро подойдя к бидонам, в свалке наливаю во французский. Один француз меня благодарит и протягивает в виде платы за молоко две сигареты. Сигареты я, конечно, беру, но всё же не сразу понимаю — за что мне полагается плата? Молоко-то ведь не мое? И только потом до меня доходит эта чисто французская логика — красть француз не может, он не вор. А вот купить можно. И не важно, что куплено и у кого. Вероятно, им представляется, что такая честность выше всяких похвал.
Навстречу нам едет небольшая повозка в одну лошадь с семенным картофелем. На козлах мальчик лет десяти. Повозка благополучно минует французов и итальянцев. Идут они спокойно, но все же с вожделением смотрят на крупный отборный картофель. Но как только повозка поравнялась с нами, мы сразу толпой бросаемся на штурм. Конвоиры при этом отворачиваются, и только один подходит и пытается остановить этот откровенный грабеж. Однако, видя свое бессилие, пожимает плечами и тоже отходит в сторону. Прошли времена, когда можно было стрелять и драться. Сейчас это нельзя, да и небезопасно. Среди нас немало и вооруженных, ножами, во всяком случае. Тележка быстро пустеет, так что многим нерасторопным, и мне в том числе, картошки не досталось. Мальчик на козлах, растирая ручонками слезы, плачет навзрыд. Но когда кто-то подносит к его носику увесистый грязный кулак, с визгом соскакивает на землю и опрометью убегает, лошадь стоит, но сейчас мы ее не режем, потом будет и это. Так пусть же и за это нам скажут спасибо.
Теперь начинается то же самое, что было с молоком. Французы охотно покупают у нас картофель и, хотя и скупо, и прижимисто, и торгуясь, но обязательно платят. Платят сигаретами, бутербродами, немецкими деньгами и всякой всячиной. Так гласит кодекс французской честности — они не воры, [186] нет, избави Боже. Воры — это русские. А покупать можно у каждого. Смотреть глубже, должно быть, не в их интересах.
Дальше по пути нам попадается бурт кормовой свеклы, который разбирают несколько немок. Мы, разумеется, все берем по несколько свеклин, отчего бурт наполовину пустеет. Женщины, чуть не плача, что-то нам говорят, но их огорчение нас не останавливает. Бураки кажутся нам не очень аппетитными и мы, их погрызя, дальше разбрасываем по дороге. Только лишняя тяжесть.
В какой-то деревне останавливаемся на свой первый походный ночлег. Французов размещают по домам, итальянцев по сеновалам, а нас попросту запирают в сарай, вплотную примыкающий к большому крестьянскому дому. На ночь нам, вероятно, из противопожарных соображений ставят бочку с водой. Сейчас в сарае много соломы и больше ничего. Основательно напоминает о себе пустой желудок. Пройдя за день порядочное расстояние и впервые после шахты побывав на воздухе, все мы изрядно проголодались. Картошка и овощи, которые удалось раздобыть и так сырьем и сгрызть, голода не утолили. Поэтому сейчас у нас есть стимул к самым энергичным поискам съестного. Мы ломимся во все двери и лазейки, пытаясь их открыть или, на худой конец, взломать. Вероятно, хозяева фермы провели весьма беспокойную ночь. Наконец под нашим дружным напором какая-то дверь поддаётся. В совсем темном небольшом помещении стоят полные мешки. Но, увы, в мешках кормовая овсяная мука, смолотая вместе с мякиной. Мы в свалке, толкая и давя друг друга, черпаем муку котелками и хватаем горстями. Большую часть при этом, разумеется, рассыпаем на землю. Набрав этой муки в свой вещевой мешок, отхожу в сторонку и пробую ее есть. Однако это не так просто — рот забивается колючей мякиной. И все-таки такой ужин лучше, чем вообще никакого.
Туманное сырое утро. Временами моросит слабый дождь. Где-то неподалеку гремит или артиллерийская канонада, или рвутся бомбы. По грязной щебенчатой дороге сквозь нашу колонну медленно проезжает автомашина. В кузове ее хлеб, закрытый брезентом. Подпрыгнув, пытаюсь выдернуть буханку, но сразу это у меня не получается. Борта машины высоки, а сверху плотно притянут брезент. Все же с двух-трех прыжков буханку удается схватить. Машина уходит вперед, за французов, и бегущие позади русские и итальянцы постепенно отстают. Хлебом делюсь с Иваном Федоровичем, Алешей и с кем-то еще.
Впереди небольшой городок. Однако там видны и слышны взрывы — его бомбят. Мы круто сворачиваем в сторону и идем по проселку. Вообще все более и более становится очевидным, что идти нам некуда, и мы просто блуждаем. Всем ясно, что война безнадежно проиграна и что государственный и военный аппарат, разваливаясь, доживает последние дни. А немцы с их [187] приверженностью к порядку и дисциплине выполняют последний приказ-лозунг: — До последнего немца, в последнем окопе, на последнем километре!
Оглушительный рев. Сзади нашу колонну догоняет низко летящий американский самолет с пятиугольными белыми звездами на крыльях. Конвоиры, идущие по обочинам, срывают с себя пилотки и каски, бросают винтовки и врезаются в толпу ими же конвоируемых. Должно быть, среди нас они чувствуют себя в большей безопасности.
Вдруг от самолета отделяется длинное сигарообразное тело. Сигара, пролетев над колонной, шлепается на дорогу и, подпрыгивая и крутясь, останавливается перед французами. Теперь уж мы все, не разбирая ни наших национальных отличий, ни кто кого конвоирует, валимся на дорогу и в придорожные канавы. Так в тишине проходит, вероятно, несколько минут, а взрыва все нет. Самолет, зайдя спереди колонны, снова летит над нами. Теперь, как нам кажется, он приветливо покачивает крыльями. Мы по одному поднимаемся. Двое французов подходят к бомбе. Один пытается ее поднять и машет рукой, приглашая других. Все это встречается взрывами смеха. Мы тоже смеемся и не потому, что понимаем, в чем дело, а просто вследствие разрядки после пережитого страха. Потом оказывается, что это просто шутка с чисто американским колоритом. Самолет сбросил на нас пустой пластмассовый резервуар для дополнительного горючего. А мы-то в ожидании смерти валялись на дороге. Сейчас все успокаиваются. Конвоиры подбирают свои каски, пилотки и винтовки. Один, впрочем, свою не нашел — стащили.
Идем по узкой плотине мимо старой-престарой водяной мельницы. Вся она вросла в землю, покрылась мхом и спряталась под такими же старыми и развесистыми ивами. Точь-в-точь как с картинки из сказки Андерсена. За мельницей проходим деревню и в поле останавливаемся. Здесь, как сказал офицер, будет большой двухчасовой привал. Этому, конечно, все рады. Да, как мне кажется, и сам офицер смотрит на весь этот поход как на приятное и уж, во всяком случае, безопасное времяпровождение. Видно, он, прилепившись к нам, так и собирается закончить войну и свою военную службу.
Сейчас немцы, не обращая на нас никакого внимания, садятся в кружок и открывают свои банки с отварной морковью. Мы тоже, радуясь хорошему теплому дню и беззаботному и бездумному походу и отдыху, собираемся готовить незатейливые свои обеды. Кто располагается на лугу, кто на обочине дороги, а мы четверо: Иван Федорович, Алеша, прибившийся к нам Семка и я варим большой жбан картофеля — прямо посередине дороги. Откуда-то принесли воды, где-то раздобыли дров, мы с Иваном Федоровичем начистили картошку и сейчас в ожидании этого лакомства пускаем слюни.
Вдруг на околице деревни в облачке пыли показался быстро приближающийся к нам мотоциклист. Остановившись у нашего костра, он с [ 188] донесением в руке побежал к офицеру, уже поднявшемуся ему навстречу. Прочитав бумагу, офицер тотчас же приказывает нам подниматься и идти дальше. Оказывается, где-то невдалеке прорвались американцы и теперь идут сюда.
Но нас это совсем не устраивает — картофель только закипает и еще не сварился. А что касается американцев, то зачем нам от них уходить? Они — свои, и все равно через день-два нас догонят. Поэтому мы четверо не встаем и продолжаем варить. Сейчас картофель для нас дороже всего на свете. К нам подходят двое конвоиров и в несколько просительном тоне предлагают нам встать и идти в строй. После небольшой паузы я, повернувшись к ним и подбирая немецкие слова в предложение, говорю:
— Wir der Kartoffel kochen. Warten Sie. (Мы картофель варим. Подождите.)
Это уже наглость. Самое бы время поддать нашу картошку ногой, а нас прикладами погнать в колонну. Но времена уже не те — те прошли. Сейчас Иван Федорович в раздумье играет своим английским ножом, то выдвигая, то пряча выскакивающее на пружине лезвие. Вытащил плоский немецкий штык и Алеша и для вида подгребает им угли. Конвойные не уходят и продолжают просить, говоря, что недалеко в следующей деревне для нас приготовлен хороший обед со свиным мясом. Никто им не верит, вероятно, они и сами знают, что этого нет и не будет. Просто они не знают, как прилично закончить этот неприятный разговор. И вдруг вскакивает Семен и, сделав резкий непристойный жест, крикливо частит:
— Врешь ты, …мать, мать, мать. Сам катись отсюда!
Конвоиров это обескураживает: таких грубостей они, должно быть, от русских еще не слышали. Старший из них с негодующим видом, грозя нам пальцем, что-то пространно и наставительно говорит, затем, круто повернувшись, оба уходят и догоняют нашу сильно поредевшую колонну. Иван Федорович, единственный из нас, по-настоящему знающий немецкий язык, говорит, что, по словам немцев, мы поступаем безрассудно. Мы плохо знаем то, что вся прифронтовая полоса кишит полевой жандармерией, пикетами СС, группами гражданской обороны и Verwolf (Оборотень). Все они, по словам конвойных, имеют прямой приказ — таких как мы, расстреливать на месте. Мы же, по их мнению, имеем единственный шанс уцелеть только в составе организованных колонн. Увы, скоро в этом мы убедились сами. Но чего не делает наша российская беспечность и вечная надежда на «авось».
В небольшой чистенький поселок или городок мы пришли уже затемно. Везде в поселке аккуратные красивые домики. Перед нами цветники и палисадники, в которых и на кустах, и на вьющихся плетях зацвели розы. Все очень красиво, но нас это совсем не радует. Самое главное для нас — это устроиться ночевать. Но где ночевать, мы не знаем, так как от колонны мы [189] отстали, и заботиться о нас больше некому. Стемнело очень быстро, на улицах ни души, не светится ни одно окно, и только мы бесприютные бродим, ища пристанища. Сейчас нас шестеро. Пристал к нам немолодой харьковчанин Петр Ефимович и совсем мальчик Ваня. Петр Ефимович и видом, и акцентом очень похож на еврея, но, конечно, говорить об этом ни он, ни мы не считаем нужным. Ваня сразу же увидел в Семке непререкаемый авторитет, и тот взял его к себе в подчинение.
Наконец нам судьба улыбнулась. В полной темноте попадаем в большое помещение, по-видимому, раньше служившее гаражом. Внутри при слабом свете маленькой коптилки видим многих людей, лежащих на грязном, пропитанном бензином и маслом, полу. По шинелям — это итальянцы. На нас они не обращают никакого внимания. Вероятно, или спят, или просто считают наш приход не заслуживающим даже поворота головы. Однако когда мы гуськом пробираемся в дальний пустой угол, некоторые все же приподнимаются и внимательно, но молча нас разглядывают. Забравшись в угол, тесно ложимся и, как мне кажется, мгновенно засыпаем. Итак, прошли еще сутки нашего похода. Стоп! Говорить так нельзя — сутки еще не миновали.
Тяжелое и неприятное пробуждение. Непонятно, где я и что со мной, но чувствуется недоброе.
Какие-то резкие крики и бегающие лучи сильных фонарей. В дверях двое жандармов, а позади них вооруженные штатские. Сейчас восприятие происходящего обострено, и память отчетливо фиксирует нужные детали. За спиной жандарма различаю высокого плечистого человека в зеленом охотничьем костюме, шляпе с пером и высоких болотных сапогах. Рядом с ним худощавый, верткий человек чахоточного вида, удивительно похожий на одного из наших шахтеров ночной смены. Черты лиц остальных скрыты густым сумраком. Кто они — штатские? Бойцы гражданской обороны или организации Verwolf, которой, как нам говорили, нужно особенно опасаться?
Verwolf — это партизанские группы, созданные накануне поражения Германии. Предполагалось, что они будут бороться с оккупантами точно так же, как боролись с немцами партизаны в России и Франции. Однако этого не получилось, так как тех условий, которые сложились во время войны в России и Франции, в Германии не было, и поэтому Verwolf просуществовал недолго. Тем не менее от их рук перед самым освобождением погибло много советских военнопленных. Да и после капитуляции на пулю и нож Verwolf нарвалось немало беспечных советских и самоуверенных американских военных.
— Wer sind ihr? (Кто вы?)
Итальянец, лежащий недалеко от спрашивающего жандарма, не вставая, а лишь приподняв голову, лениво бросает: [190]
— Italiano! (Итальянцы).
Жандарма, должно быть, такая небрежность сердит.
Теперь он еще более резким тоном рубит:
— Russischen auch hier? (Русские тоже здесь?)
— Nein, nur Italiano! (Нет. Только итальянцы!)
Теперь отвечающий виден. В свете направленных на него фонарей видно, что он совсем молодой человек, но, вероятно, офицер. И вдруг сидящий неподалеку от него пожилой итальянец, старательно и неумело подбирая немецкие слова и путаясь в них, что-то пытается объяснить жандарму. При этом головой кивает в наш угол. Как мне кажется, он хочет сказать, что русские здесь есть и находятся вон в том углу. Может быть, он посчитал, что, когда мы пробирались в дальний угол, то офицер спал и нашего появления не видел? Может быть, сказалась нелюбовь к большевикам, которыми нас считают все? Может быть, проявилась итальянская экспансивность? Всего этого я не знаю, но он явно нас выдавал. Лучи фонарей заметались по гаражу, резанув и в наш угол. Немцы искали тех, о ком говорил итальянец. На мгновение ослепленный ярким лучом, я невольно зажмурил глаза.
В этот момент произошло что-то неожиданно странное. Офицера, который только недавно держался распущенно и нехотя говорил с жандармами, подбросило, как на пружине. Он упруго вскочил на ноги и, быстро подойдя к говорившему, с силой ударил его в лицо. Удар был настолько сильным, что голова итальянца в неверном свете фонаря мотнулась, как тренировочная боксерская груша.
Немцы в хороших затрещинах толк понимают. Поэтому зеленый, а за ним и остальные штатские громко и заливисто смеются. Жандармов все это, однако, сразу не разубеждает. Еще некоторое время они, освещая лицо офицера, пристально на него смотрят, а затем круто поворачиваются и уходят. Может быть, их убедила решительность и смелость поступка? Или действует привычка к субординации: раз сказал старший, значит, это так и есть?
Ранним утром, еще в сумерках, мы уходили из гаража. Итальянцы тоже поднимались. Офицер, одетый и подтянутый, стоял у двери, похлопывал прутиком по ноге и поторапливал своих. Теперь было хорошо видно, какой это сильный человек спортивного вида.
Проходя мимо, я поклонился ему, поблагодарив за дарованную нам жизнь. Он резко отвернулся и на поклон не ответил. Зачем он ночью нас выручал? Из сочувствия? Не думаю. Скорее всего, он ни нам, ни немцам не сочувствовал. Может быть, из личной безопасности? Навряд ли. Если бы нас из гаража выволокли и тут же пристрелили, то ему бы это не грозило ничем. Не было ли здесь просто молодого тщеславия: как смел подчиненный его оспаривать? Не знаю и не узнаю этого никогда. Вся эта ночь [191] была сплошным клубком психологических загадок, а мне еще раз подарена жизнь.
В конце апреля началось заключительное сражение — берлинская операция. Хотя в этой войне оно и не было самым большим сражением, но уж, во всяком случае, такого могучего штурма города еще не бывало. В эти дни война быстро шла к концу, и особого напряжения и усилий для победителей уже не требовалось. Поэтому советское командование получило возможность выделить для берлинского штурма огромные массы войск и снабдить их могучей техникой. Охватив Берлин плотным стальным кольцом, мы стали его энергично сжимать. С Берлином нужно было покончить до подхода англо-американцев, которые были еще далеко и с обычной своей осторожностью медленно шли вперед. Единоличный захват Берлина, и тем самым — окончательная победа, был вопросом престижа Советского государства, престижа Красной Армии и личного престижа Сталина. Такая интенсификация штурма обошлась нам недешево. Считают, что до 300000 советских солдат сложили здесь свои головы. Но чего не сделаешь ради престижа. Потери забудутся, а победа засверкает на десятилетия.
Утром, сразу после ночлега в гараже, Семен с парнишкой ушли, и нас осталось четверо — трое прежних и Петр Ефимович. Весь третий день валяемся у большой скирды соломы, сильно ее вороша. Кто прорыл себе нору в скирде, кто набросал соломы поодаль и там блаженствует. Место укромное, уютное и невидное с дороги. Стоит тихая солнечная погода. Лежишь на спине, смотришь на плывущие облака, а в уши лезут такие непривычные звуки: шелест травы, гудение шмеля, трель жаворонка. Хватает и других звуков — грохочет дальняя канонада, высоко в небе то нарастает, то уменьшается гул сонмов тяжелых летающих крепостей — «Дугласов». Но сознание как-то отделяет эти человеческие шумы от природных и, хотя первые громче, их не слушаешь. Временами свой безмятежный отдых мы прерываем и варим то нашу овсянку с колючей кострой, то пшеницу Петра Ефимовича.
К концу дня выясняется, что все запасы съедены начисто, и нужно промышлять снова. Да и настроение у всех такое, что хочется бродить и куда-то идти. Сознание не подсказывает, что лучше бы переждать и спрятаться. Сейчас мы как дети, которые убежали из школы и этому рады. Бредем по мягкой проселочной дороге, каких немало у нас в России. Справа от дороги густой кустарник, слева хорошо ухоженные поля и высокое густое клеверище. Как будто расстелен толстый плотный ковер. Гудят шмели, и опьяняет аромат цветущего клевера и всяких других трав. Под вечер их аромат гораздо сильнее. Я представлял себе, что вся Германия — это шахты, дымные заводы, огромные города, полигоны, лагеря, но никогда не думал, что там могут быть вот такие тихие сельские уголки. И вообще — может ли там быть природа, не [192] исковерканная человеком. Какое истинное счастье — свободно и безмятежно ходить по такой земле.
И вдруг мечты разлетаются, как брызги от брошенного в воду камня. С шумом, раздвигая кусты, на дорогу выходят двое полевых жандармов с автоматами наизготовку. Третий, тоже направив на нас автомат, остается стоять сбоку, закрытый кустом. Мы, сбившись в кучу, останавливаемся — дорога полностью перекрыта. Двое с холодным, жестким выражением лиц, расставив ноги, держат перед собой автоматы. Из-под низко надвинутых на лоб касок колюче поблескивают глаза. Указательные пальцы у всех на спусковых крючках. По спине пробегает холодок — вот оно, то самое, о чем говорили конвоиры.
— Wer sind ihr? Woher? Wohin gehet ihr? (Кто вы? Куда вы идете?) — Слова отдаются в голове, как щелчки металлом по дереву.
В ответ — молчание. Пауза, как мне кажется, длится долго, но не быть же ей вечной. Сейчас ударят выстрелы.
И вдруг Иван Федорович, сначала тихо и запинаясь, а потом все ровнее и громче начинает рассказывать. Он на хорошем немецком языке говорит, что мы живем и работаем вон в той деревне, которая видна поодаль. Что держит нас богатая хозяйка по имени Марта. Видно, в карман за словом Иван Федорович лазить не привык. Что посылала она нас хорошенько уложить скирду соломы, которую разворошили, должно быть, русские, и т. д. и т. п. Жандармы все с тем же каменным выражением лиц слушают. Но все же слушают, а не стреляют. Должно быть, им нравится спокойный и обстоятельный рассказ, имеющий некоторые черты правдоподобия, может быть, их подкупает то, что им отвечают без боязни и страха, да еще на их родном языке. Я не раз убеждался, что в нерешительных случаях это немаловажно. Жандарм, стоящий сбоку и теперь вышедший из-за куста, спрашивает, откуда Иван Федорович знает немецкий язык. На это без запинки снова следует пространная и спокойная импровизация. Здесь я еще раз увидел, и, признаться, позавидовал выдержке этого во многом необыкновенного человека.
— Konnen gehet ihr! (Можете идти), — не дослушав, бросает спрашивающий и исчезает в кустах. Двое на дороге, тоже резко повернувшись, уходят за ним.
Идем дальше. Передать сейчас свои ощущения непросто. Во-первых, я, да, пожалуй, и все мы мокры от пота, ноги как деревянные и внутри все холодит от озноба. Говорить не хочется, голова совсем пуста, но отчаянно хочется оглянуться, хотя твердо знаешь, что этого делать нельзя. И долго еще чувствуешь спиной дуло автомата, который вот-вот зачастит хлопками. На самом повороте дороги в деревню, на обочине, лежат двое русских. Один совсем молодой, с прошитой очередью грудью, лежит навзничь, раскинув [193] руки. Другой, уткнувшийся лицом в землю, как будто постарше. Гимнастерка его сзади вырвана клочьями. Эта иллюстрация к словам конвоира для нас более чем наглядна.
Почему они нас не тронули? Может быть, в такой ситуации, когда возможны только два ответа: отпустить с миром или расстрелять, не сходя с места, — решающим является проскочившая искорка человеческого взаимопонимания. А она, вероятно, и вспыхнула, когда Иван Федорович так обстоятельно и как-то душевно говорил с ними. Ведь каждый человек — не черт и не ангел, и стреляет он по большей части только тогда, когда этот акт проходит мимо его сознания. Не знаю: так это или нет? Я за все эти годы много встречался со всевозможными психологическими загадками. Много раз и сам стоял на той последней линии, разделяющей жизнь и смерть. Поэтому все это в моем сознании как-то стерлось и приобрело характер обыденщины.
По дороге в деревню, толкая меня в бок локтем, Алеша спрашивает:
— Узнал?
— Кого?
— Как кого? Того, который мордой в землю.
Мне тоже показалось в облике одного из убитых нечто знакомое. Но кто это — я сразу сообразить не мог. К тому же, как это часто бывает, у мертвеца сильно искажаются черты. Теперь память подсказывает:
— Неужели Семка?
— Он и есть!
Злосчастная твоя судьба. Мучился ты годы, а нескольких часов не дожил до освобождения. Немного знал я его по шахте, и был он недолгим нашим попутчиком в дороге. После ночлега с итальянцами он от нас отбился, да вот и наскочил на пулю. Впрочем, и мы эту пулю миновали совсем случайно.
Идем деревенской улицей и, как-то не сговариваясь, разом поворачиваем в ворота большой крестьянской фермы. Бросается в глаза, что за красотой здесь не смотрят. Это не дача для горожан; здесь все подчинено производству хлеба. Сейчас здесь на скамейке, справа у жилого дома, французы и русский оживленно разговаривают с девушкой, должно быть, батрачкой. При нашем появлении все смолкают и смотрят в нашу сторону. От них отделяется немолодой высокий француз и, загородив нам дорогу, строго спрашивает, что нам нужно? Говорит он по-немецки.
Выступив вперед, Иван Федорович пространно объясняет, что мы бедные люди, работали в шахте, откуда теперь нас выгнали. Мы никому ничего плохого не делаем, а сейчас хотели бы переночевать в сарае и на заработанные нами деньги купить немного самой простой еды. Француз, как бы размышляя, молча пристально нас разглядывает. Затем, как мне казалось [194] вначале, с некоторым высокомерием, а на самом деле просто из осторожности говорит, что он здесь старший, и если мы хотим остаться, то должны его слушаться. Мы не должны воровать и курить, и не разжигать костер там, где он не разрешит. Если все это будет соблюдаться, то он, так и быть, позволит нам переночевать и скажет хозяйке, чтобы она что-нибудь нам продала. Строгий и наставительный тон француза неприятно режет слух, но мы жаждем спокойного ночлега, и поэтому и жестами, и путаными разноязычными словами клянемся во всем его слушаться. Интересуется француз, которого, как мы позже узнали, зовут Пьер, и тем, почему на Алеше французская форма? Не обокрал ли он, избави Бог, какого-нибудь его соотечественника? Иван Федорович рассеял и эти его подозрения.
И вот все заботы позади. Мы вчетвером на дворе сидим вокруг костра, где варится килограмма два ржи, проданной нам хозяйкой. На ферме обычная вечерняя крестьянская работа. Батрачка и французы доят коров, русский работает на дворе, хозяйка-немка бегает то в кладовую, то в погреб. Распоряжается всем Пьер; похоже, что слушается его и немка.
Когда после тяжелого и беспокойного дня получаешь место в гостинице, на душе приятно всегда. Но этот вечер особенно врезался в память. Было чувство защищенности, блаженного покоя и человеческой доброты. Пьер вообще оказался хорошим и добрым человеком. Сжалившись над нашим убожеством и последней степенью нищеты, он прислал нам через русского по бутерброду и по две сигареты. Для того времени это было немало.
Но вот трудовой день на ферме закончен, и все идут на покой. Но наша рожь и не собирается увариваться. Она как была тверда вначале, так такой же и осталась. Пробую ее жевать, но ничего путного у меня не выходит. С таким же успехом можно жевать и опилки. Засыпаю с полным ртом, не заметив даже, что лег на землю, двух шагов не добравшись до соломы.
Яркое солнце слепит глаза. Первое чувство, что хорошо выспался, а второе — что едко пахнет железом, дымом и еще чем-то. Лежу с открытыми глазами, но все еще не понимаю, где я?
— Ну и здоров же ты спать, а мы с полночи уже не спим. Творилось такое, что не думали и живыми остаться. Ты и проснулся только тогда, когда бомбежка и артобстрел кончились, и все стихло. Сам погляди, что делается.
Это говорит лежащий неподалеку Алексей. Действительно, я проспал все. Теперь из сарая видны свежие воронки, разбросанные по всему полю. Часть деревни в развалинах, а за несколько домов от нас догорает пожар. Кругом полная тишина и никого нет, как будто все вымерло.
И вдруг совсем близко пулеметная очередь, а за нею еще и еще. Теперь стреляют повсюду. Неожиданно из-за гребня впереди деревни показались бегущие к нам люди. И хотя на них была такая знакомая синевато-серая [195] форма, но почему-то казалось, что это больше не солдаты, а просто испуганные люди. Большинство были безоружны, а у кого в руках задержались винтовка или автомат, то они на бегу бросали. Один пожилой, а рядом с ним совсем молодой парень рвали с себя мундиры. Солдат с красным лицом уже в майке, рывком присев на край воронки, сдернул с себя брюки и дальше бежал в трусах. На его тощих волосатых ногах смешно болтались тяжелые военные ботинки.
На дворе фермы всем распоряжался Пьер. По его команде хозяйка бегом принесла большую, хорошо выглаженную простыню, которую двое французов проворно стали привязывать к длинному тяжелому шесту. Получалось это у них так ловко, как будто этим они занимались всегда. Затем Пьер выглянул в поле и, повернувшись назад, резко взмахнул рукой вверх. Французы тотчас побежали на чердак, а русский стал подымать шест с простыней на крышу. И вот над нашей фермой заполыхало белое знамя.
Пока я невольно следил за суматохой во дворе, то пропустил главный момент, тот самый, которого ждал четыре года. На гребне перед деревней стоял танк. Невиданный, совсем другой танк с белой пятиугольной звездой на башне. Стоял он уверенно и солидно, как будто глядя на принадлежащие ему земли. Потом танк медленно повел пушкой, словно спрашивая, из всех ли окон торчат белые флаги? Сомнения его были напрасны. Вся деревня сейчас оделась в белое, как невеста в подвенечное платье.
Люк на башне откинулся, и оттуда показался человек в каске, обтянутой сеткой. Он поднял руку, и вверх взмыла ракета. Тогда из-за гребня показалось множество джипов. В каждом сидели четверо: двое автоматчиков, пулеметчик и водитель. Не знаю, как везде, но, атакуя эту деревню, американцы не прибежали, не пришли, не приползли на брюхе, нет — они приехали.
Сразу, казалось бы, вымершая деревня ожила. Улица наполнилась джипами, танками, грузовиками. Посреди улицы негр в такой же оплетенной каске и в свободно сидящем на нем зеленом комбинезоне с множеством карманов на молниях конвоировал группу немцев. Пьер в парадной форме унтер-офицера с нашивками и орденом, с подчеркнуто строгой выправкой, прошествовал на центральную площадь. Двое американцев у дверей мэрии топтались на большом портрете Гитлера. Обнявшись, прошли трое пленных англичан; один в алом берете с серебряным значком в виде оленя. Их торжественно встретили победители. Русских никто не встречал. Они, стоя по обочинам, довольно безучастно на все глазели. Нас, к моему удивлению, набралось много, и вплоть до самого вечера продолжали вылезать из погребов, сеновалов и чердаков. Выйдя наружу, недоверчиво спрашивали:
— Неужели немцев больше нет?
Впрочем, один, слишком уж осторожный, предостерег: [196]
— Увидите! Немцы опять вернутся.
Взявшись за грудь, я почувствовал, что нет нательного креста, подаренного мне еще Ольгой Дмитриевной когда я жил у Бланкенбургов. Вчера он еще был, а сегодня нет. Вероятно, перепрел шнурок, и я его потерял. А, может быть, сама судьба забрала его от меня именно тогда, когда я освободился. Судьба, вероятно, знала, что теперь моя религиозность ослабнет.
Вообще, за помощью к Богу человек обращается тогда, когда ему трудно и ждать помощи неоткуда. И эта божественная помощь приходит. Не раз за военные годы мною это было проверено на себе. Не раз спасала меня горячая молитва в, казалось бы, безвыходных обстоятельствах облегчала страдания, отводила неминуемую смерть. Такое чувство, что кто-то стоит за мной и поможет в трудную минуту, облегчало жизнь. В Библии об этом говорится так: «В дни скорбей твоих воззови ко мне, и я избавлю тебя».
Вот я на свободе. Но кто же меня освободил? Кому я этим обязан? Тому американцу, что первый показался на гребне в танке? Или вообще всем, кто швырял в немцев, и не только собачьим дерьмом? А может быть, больше всего самому себе? Ведь это я тогда в Гатчине застрелил немца, именно того единственного, которого и не хватило Германии. Думаю, что если бы каждый сделал то, что сделал я, то есть застрелил бы одного, только одного, то есть разменял бы пешку на пешку, то от немцев еще в 1941 году не осталось бы ничего. Пешек-то у них все-таки было много меньше. [197]
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Воскресенье, 18 Ноября 2018, 01.15.28 | Сообщение # 18 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Глава 14.
Вольная воля
«Не укради». Евангельская заповедь
Началась скитальческая жизнь. Мы вчетвером — Пётр Ефимович, Иван Фёдорович, Алёша и я — бредем, куда глаза глядят. Бредём без цели и без направления, но зато и без понуканий и приказов. Иногда к нам прибиваются какие-то русские, по одному, по двое, но вскоре опять уходят.
Живём, как птицы небесные: то американец бросит с грузовика банку консервированной фасоли, то что-нибудь стащим и сменяем какой-нибудь немке на краюху хлеба. А о жилье не заботимся: где ночь застанет, там и ночлег. Однажды ночевали в штабном вагоне на совершенно безлюдной станции, до отказа забитой поездами, которым некуда больше идти. В жилой половине вагона было комфортабельно. Вокруг стола красного дерева мягкие кресла. На выдвижных постелях пушистые шерстяные одеяла, под какими не побрезговал бы спать и царь. В шкафчиках хрустящее постельное бельё. В кухонном отсеке серебро, хрусталь и фарфор.
Утром всё это мы продавали немкам, робко бродившим вокруг и исподтишка шарившим в поездах. Нас они, вероятно, из-за нашего пребывания в генеральском вагоне принимали за новую власть. Для придания этой новой власти пущего авторитета Пётр Ефимович придумал следующее. Сам он безвыходно сидел в вагоне и строго оттуда покрикивал. Мы трое стояли у вагона и изображали его телохранителей и лакеев. Вещи мы продавали как бы из-под полы. Немки вскоре пронюхали, что здесь можно хорошо поживиться, и выстроились в очередь. За несколько яиц, кусок ветчины, кринку молока или за булку можно было приобрести пару простынь с монограммами — предел [198] мечтаний любой хозяйки, хрустальные фужеры, пол-дюжины ложек с пробой 84 и т. д. Продолжалось это до тех пор, пока из вагона не загремел грозный бас:
— Canaillin! Genug! Alles schweinen Deutschin weg! (Канальи! Довольно! Уходите, свинские немки!)
Более грозных проявлений генеральского гнева покупательницы дожидаться не стали и разлетелись по сторонам, как испуганная стайка воробьев.
В жизни человека памятными вехами остаются выдающиеся события. Огромные, сверкающие события, вырывающиеся вулканическими извержениями из будничной рутины. Таким и мне запомнился этот роскошный завтрак. Эта огромная сковорода яичницы с ветчиной, белый хлеб и в котелках молоко. Воспользоваться фарфоровыми тарелками и хрустальными стаканами не пришло в голову. Правда, Пётр Ефимович успел постелить накрахмаленную скатерть, которая после завтрака приобрела не совсем свежий вид.
На десерт покурили одну американскую сигарету на четверых, да и пошли дальше. С собой не взяли даже чайной ложечки с пробой 84. Пётр Ефимович и Алеша, правда, взяли с собой по роскошному, мягкому, лёгкому, как пух, одеялу, но через какой-нибудь час бросили в придорожную канаву. Вот так длительная неволя и солдатчина деформировали наши представления о реальной жизни и её ценностях. Живём только одним днём и о будущем совершенно не думаем. В этом каждый из нас похож на ребёнка или на крыловского петуха, предпочитающего ячменное зерно жемчужному. Не в этом ли и есть истинное человеческое счастье и истинная свобода: не быть рабом ни людей, ни вещей? А если случаются голодные или бесприютные дни, то и это не страшно.
К вечеру оказались мы вблизи небольшого городка. На его окраине несколько домиков были обнесены проволокой, а на воротах красовался большой фанерный щит. Там на трёх языках сообщалось, что эта территория принадлежит Франции и вход туда запрещён. Увидев, однако, на этой французской земле пленных французов, мы посчитали, что они нам по-прежнему друзья и питают к нам самые добрые чувства. Увы, тут же мы убедились, что это совсем не так. Когда попытались войти и попросить ночлега, то были резко остановлены часовым. Подошедший старший строго сказал, чтобы мы сейчас же уходили прочь. Дал от ворот поворот. При этом сделал широкий благотворительный жест, снабдив нас четверых на дорогу двумя яйцами, сваренными всмятку.
Уже совсем затемно влезли мы через окно в дачный домик в коллективном саду. Такие домики в Германии во время войны появились везде и служили прибежищем для горожан, пострадавшим от бомбардировок.
В домике оказались две застланные постели и детская кроватка. Алёша, как единственный обладатель шинели, лёг на полу, мы с Иваном [199] Фёдоровичем на кроватях, а Пётр Ефимович улёгся в кроватку, выломав ногами заднюю стенку.
На утро, к своему огромному удивлению, мы обнаружили, что у нас ничего нет на завтрак. И вот словно кто-то опять разостлал скатерть-самобранку. В домике оказалось много семян гороха и крупных декоративных бобов, положенных для прорастания в корытце с водой. Размоченный горох варить не долго, и мы отлично позавтракали сытной гороховой кашей, получившей от красных бобов лиловатый оттенок.
Когда мы уже вскоре готовились покинуть гостеприимный кров, в двери залязгал ключ, и вошла хозяйка — худощавая, рыжеватая, пожилая немка. Сначала она, ничего не замечая, возилась в коридорчике, а потом, шагнув в комнату и всплеснув руками, остолбенела. То, что ей пришлось увидеть в её уютном домике, вероятно, превосходило её представления о конце света. Прямо посередине комнаты Пётр Ефимович скакал в почти разломанной им кроватке, Алёша, вооружившись топором, крушил посуду и мебель. Иван Фёдорович рвал занавески и вообще всё, что попадало под руку, я вдохновенно пачкал стены всякими непристойностями.
Оцепенение немки продолжалось недолго, и она пронзительно закричала. Как мне показалась, больше всего её потрясло исчезновение гороха и отсутствие божьей помощи, так как чаще всего в причитаниях я улавливал возгласы:
— О, meinen Erbsen! О, mem Gott! (О, мой горох! О, мой Бог!)
Для нас вторжение хозяйки тоже явилось неожиданностью. Мы просто и не думали о такой возможности и в первый момент растерялись. Первым пришёл в себя Пётр Ефимович. Он выскочил из кроватки, держа в руке маленькую красную книжку, которую, обшаривая дом, обнаружил ранее. Теперь он, в свою очередь, раскрыв книжку и, тыкая в неё пальцем, громко и грозно кричал:
— Кто здесь National Socialist Partei! (национал-социалист)
— Кто здесь SS-Dienst!
Хозяйка оторопела и замолчала — красная книжка, должно быть, была партийным билетом. Алёша, проскочив мимо немки за дверь, втащил за рукав в комнату сутулого и кособокого старикашку, который до этого робко прятался за дверью.
— Вот он, национал-социалист Партай — с приличествующей такому моменту важностью подтвердил Алексей.
Теперь роли переменились. Кричал Пётр Ефимович; Иван Фёдорович, приняв на себя роль толмача, бесстрастно переводил, а немка испуганно оправдывалась. По её словам, муж — инвалид и никакой не SS и не Partei, но его записали в команду по тушению пожаров. У них же в Германии любая [200] служба была подведомственна Partei и SS-Dienst (службе СС), что и написано на обложке.
Так это было или нет, но суд продолжился. Теперь голос Петра Ефимовича поднялся до высочайших нот. Казалось, что посреди комнаты стоял Юпитер, исторгающий молнии. В суматохе Пётр Ефимович не успел или позабыл надеть штаны и от поднятия руки со злосчастной книжкой вверх сильно задиралась гимнастёрка, открывая нечто совсем неподходящее.
— Повесить его, — указывая пальцем на шею, произнес прокурор. — Алёшка, неси верёвку.
Немка, должно быть, поняла и без перевода и, схватившись за голову, испустила вопль. Алексей, не отпуская руки немца, пошарил по углам и под кроватью, но верёвки не нашёл. Вместо неё он выдернул свой брючный ремень и показал его Петру Ефимовичу. Было заметно, что Пётр Ефимович вошёл в раж и хватил через край. Сейчас он крутился на месте и, задрав голову к потолку, искал глазами крюк или выступ, на котором и должна была совершиться казнь. Однако такого крюка не было, да и брючный ремень, как видно, для повешения не годился. Хозяйка, молитвенно сложив руки, просила о помиловании.
— Хватит тебе, — отворотясь в сторону, бросил Иван Фёдорович. — Попугали, и довольно. Не наше дело расправу чинить.
Должно быть, Пётр Ефимович и сам понял, что зашёл слишком далеко. Он замолчал, неспешно надел брюки и, протянув мне партбилет, внушительно произнёс:
— Вы с Алексеем отведите его к американцам. Пусть они его расстреляют или что хотят с ним делают.
Мы вытащили обмякшего и едва переставляющего ноги Partei из дома и, сопровождаемые хозяйкой, повели по улице. Дорогой я заглянул в красную книжку, так неосторожно оставленную хозяевами. Там чёрным по белому было написано: Национал-социалистическая рабочая партия Германии (NSDAP). Только на фотографии лицо было более молодым и не таким растерянным, как оно выглядело сейчас.
Дойдя до поворота, Алексей неожиданно охватил немца за плечи и ногой дал сильный пинок в зад. Пробежав несколько шагов, член партии шлёпнулся на землю. Этим и закончилось наше недолгое знакомство с хозяевами дома. Красную книжку мы бросили ему вслед.
Зачем мы всё это сделали? Ну, попугали хозяев, положим, с целью самообороны — это понятно. Но зачем громили квартиру? Может быть, из ненависти к немцам, из желания им насолить. Этого я не думаю — таких мыслей и чувств у нас не было. Тем более, что вначале мы и понятия не имели, кто такие хозяева дома. Скорее всего, это мы делали просто так. Именно так, как поступают дети. Да, собственно, тогда мы и были детьми. Человек, [201] который долго живёт в неволе или служит в армии, что тоже неволя, только позолоченная, усваивает и надолго сохраняет психологию ребёнка. Это потому, что всё основное, нужное для жизни, за него решают другие. И человек привыкает сам не думать и почти ничего не решать, а только слушаться. И, в конечном счете, становится недорослем, то есть взрослым ребёнком. И совсем не важно, что у него серьёзный вид, и он умеет произносить умные слова и высказывать умные мысли, однако по большей части с чужого голоса. Основной сути это не меняет. И силёнок у него, конечно, побольше, чем у дитяти. И вот именно по этой причине, в тот момент, когда исчезает власть, серьёзные взрослые дяди обращаются в расшалившихся детей. Примеров тому много.
Бредём мы, куда глаза глядят, но как-то само собой получается, что путь наш лежит к той самой шахте. Должно быть, человека тянет к чему-то привычному и домашнему, а шахта и была нашим домом. В вихре событий о прежней жизни мы давным-давно позабыли. Прежняя жизнь представляется нереальной и в каком-то тумане.
У меня обновка. На последнем ночлеге я присвоил высокие женские ботинки. Ноги у немок большие, и ботинки оказались мне впору. Сначала было странно ходить на каблуках сантиметра четыре, но скоро привык. Зато как легко после деревянных колодок и литых резиновых сапог; ноги так сами и бегут. Долго только шнуровать до середины голени. Но когда шнурки износились, я, отрезав верха ботинок, обратил их в туфли. Виду моему, должно быть, мог позавидовать и цирковой клоун.
Жизнь при американцах удивительно быстро вошла в обычную колею. Всё сразу стало на свои места, словно и не было войны и перемены власти. Прошло буквально несколько дней, как пришли американцы, а крестьяне уже как пчёлы трудятся на полях, скот пасётся в загонах, а горожане спешат по своим делам. Только мы ещё никак не пристроены. Бродяжничать, однако, становится труднее. Трудно и с ночлегом, и с пропитанием. А нас и армия, и плен отучили от самостоятельных забот о хлебе насущном и крыше над головой; все это нам давалось — хорошее или плохое. А что теперь делать, мы просто не знаем. Перестроиться после такой привычки, ставшей второй натурой, не просто. Кому это не пришлось испытать — пусть попробует.
Скоро, однако, вольная жизнь кончилась, и всё опять пошло по заведенному порядку. Придя в маленький городок недалеко от Штатгагена, мы узнали, что там есть сборный пункт для русских. Как же все мы этому обрадовались!
Пункт расположен в двухэтажном длинном кирпичном здании. В прошлом здесь, должно быть, была небольшая фабрика, переоборудованная во время войны в казарму. Для нас стоят такие же, как в шахте, двухэтажные деревянные [202] кровати с такими же истёртыми байковыми одеялами. Похлёбку из сушёных овощей нам варит толстая и очень грязная немка. Так как похлёбка, которую мы называем баландой, ничем не заправлена и очень неаппетитна, то мы на немку ворчим и ругаемся. Некоторые даже высказывают предположение, что она задалась целью нас отравить, уморить и т. п. На всё это немка флегматично пожимает плечами, а иногда и сама отругивается.
Похлёбки даётся вдоволь, и мы играем на неё в засаленные рваные карты. Ставка своеобразна: проигравший обязан съесть проигранное им число черпаков. Однажды под общий хохот одному несчастливцу пришлось, давясь и рыгая, влить в себя целых шесть литров.
Для пополнения своего явно недостаточного пайка по ночам мы ходим, по здешнему выражению, «на грабиловку». Но так как нас здесь не меньше сотни, то можно представить, какое мы производим опустошение вокруг.
Вот и Алёша приводит однажды русского мальчика лет десяти-двенадцати, который во время войны жил с матерью у крестьянина километрах в трех отсюда. Мальчик, отнюдь не робея, говорит, что если мы ему и его матери дадим часть награбленного, то он нас «наведёт», то есть, покажет, где и что грабить, и поможет открыть вход. Долго уговаривать нас не пришлось. Отказался лишь Пётр Ефимович; он в последние дни охладел к нам и примкнул к другой компании.
Не откладывая дела в долгий ящик, днём мы посмотрели, говоря военным языком, объект, а ночью отправились. Идём уже далеко заполночь тёмной и ветреной ночью. Брусчатая мостовая деревенской улицы гладкая, но встречаются и выбоины, поэтому идти надо осторожно. Впереди мальчик Ваня, которого Алёша держит за руку, далее Иван Фёдорович и я с мешками под мышкой, а сзади, поодаль, Ванина мать — женщина неопределённого возраста. Определить её возраст, а также внешний вид, трудно, так как мы видим её впервые в полной темноте. Она везёт маленькую четырёхколёсную гележку, колёса которой предусмотрительно обмотаны мешковиной.
Проходит не менее часа, как вдруг Алёша резко останавливается, а я, задремав на ходу, налетаю на него сзади. Алексея остановил Ваня, сейчас он жмётся к нему и показывает на тёмную громаду дома впереди. Мы все четверо, сгрудившись в плотную кучу, неподвижно застыли. Женщины нет, — должно быть, она отстала и где-то ожидает окончания дела. Хотя днём мы здесь ходили и смотрели, но ночью всё искажается и выглядит по-иному. Без Ваниной указки, может быть, прошли бы мимо.
Дом не стоит одиноко — по обеим его сторонам другие. Вокруг полная тишина и нигде не светится ни одно окно. Ворота, разумеется, на запоре, и внутрь надо пробираться иным путём. В этой местности крестьянские усадьбы строятся [203] так, что и жилые, и хозяйственные помещения располагаются под одной крышей в массивном кирпичном здании. Поэтому главное — найти лазейку.
В дальнем углу Ваня показывает на крошечное, но высоко расположенное оконце; по его словам, оно «висит на соплях». Действительно, благодаря ловкости Ивана Фёдоровича, которому всё же пришлось пустить в ход короткий ломик, взятый Алёшей, вскоре окно бесшумно открылось. Но теперь мальчик испугался и в окно лезть не хочет. А оно настолько мало, что взрослому туда не втиснуться. Да мы и не знаем дороги внутри. Ваня хнычет и всхлипывающим шёпотом просит его отпустить. Но сейчас, когда мы у цели, пятиться назад нельзя. Иван Фёдорович и Алёша хватают мальчишку и, шипя всевозможные угрозы, впихивают его в окно. Коровы, вероятно, чувствуют знакомого и никакого беспокойства не проявляют. Слышно лишь их мерное дыхание.
Скоро дверца в воротах приоткрывается, и мы входим во внутренний крытый дворик дома. Ваня показывает, где дверь в жильё, где в хлев и где в амбары. Кладовая с припасами наверху, и лезть туда нужно по приставной лестнице. Первым лезет Алёша и пытается ломиком выдернуть щеколду или сломать замок. Но запоры прочны, и Алешины усилия оказываются тщетными. Вдруг ломик выскакивает из его рук и, падая, со звоном прыгает по каменному полу. Алёша мгновенно соскальзывает вниз, а мы все неподвижно застываем, кто где стоял. Проходит минут пять, пока длится это напряжённое ожидание. В доме, однако, полная тишина.
Снова лезть наверх Алёша наотрез отказывается. Чувствуется, что он испуган, его трясёт и слышно, как у него стучат зубы. Теперь наверх лезу я. К двери, ведущей в жилые комнаты, становится Иван Фёдорович. За пазухой у него пистолет, с которым он, кажется, не расставался даже в шахте, а в левой руке — нож английского десантника. Снизу лестницу держит Алёша, а мальчик с мешками стоит вблизи входной дверцы.
Кругом полная темнота и абсолютно тихо. На мгновение осветив электрическим фонариком большой висячий замок, вставляю ломик. Вставить его удалось быстро и, главное, верно найти упор. Осторожно начинаю давить, потом всё сильнее и сильнее. Вдруг чувствую, что дужка замка поддаётся и, наконец, с негромким скрежетом открывается.
Тихо и поджимая вверх, чтобы не скрипела, открываю заветную дверцу. При свете фонарика вижу висящие на жердях окорока, копчёные грудинки и колбасы, называемые нами вурстами. На невысокой широкой скамье лежат большие круги сыра.
Это потрясающая картина. Такого изобилия я, пожалуй, не видел никогда. Подобное нельзя было себе представить в кладовой советского колхозника. И даже едва ли можно увидеть за прилавком московского гастронома в редкие [204] годы относительного благополучия. И, тем не менее, всё это находилось в кладовой немецкого крестьянина, да ещё после такой тяжёлой войны.
Однако изумляться и раздумывать не время. Я проворно снимаю с крюков тяжёлые связки твёрдокопчёных колбас и сую их в чьи-то руки за дверью. Их подхватывает Ваня, который, стоя на лестнице, передаёт и связки колбас, и всё, что я ему пихаю, вниз. Он же на меня и шипит, так как по оплошности я сунул непогашенный фонарик в карман. Оттуда рвутся лучики света, бегают по стенам и скошенному потолку и могут попасть в окошечко. Погасив фонарик, продолжаю работу. Хотя царит полная темнота, но наш конвейер хорошо и организованно движется. Вурсты, грудинка и окорока плывут из рук в руки. Внизу ими Алёша плотно набивает мешки. Иван Фёдорович по-прежнему с оружием наготове застыл у входной двери.
Моё положение сейчас наиболее опасно. Если поднимется тревога и хозяева выбегут из квартиры, то Алёша с мальчишкой, вероятно, выскочат за ворота и растворятся в темноте. Иван Федорович, скорее всего, будет отбиваться, но если его опрокинут, то в мышеловке остаюсь я. Кто сейчас в доме и чем они вооружены, мы не знаем, но, по слухам, кое-какое оружие у немцев есть. Но сейчас я об этом не думаю, а хладнокровно и как-то особенно деловито продолжаю свою работу — ощупью снимаю с крючков всё, что попадает в руки, и передаю вниз.
Пожалуй, это и есть истинная смелость, храбрость, отвага, то есть всё, что понимается под этими словами. Это уменье в соответствующий момент мысленно отключиться и ни о чём не думать, а делать то, что нужно. У разных людей это вызывается различными причинами. У одних по недальновидности и природной тупости ума, у других, правда, в редких случаях, — сильным волевым импульсом. А нередко это даётся само собой, как бы внутренней нервной самозащитой организма. В моменты высшего напряжения все посторонние мысли отключаются, а нужные действия выполняются автоматически — вроде автопилота на современном авиалайнере. У меня это есть, но я отнюдь этим не хвалюсь и за большое достоинство не считаю. Это всего лишь свойство характера и ничего больше. Человек, который такими качествами не обладает, в нужный момент не способен к решительным действиям. В этом его несчастье, потому что нерешительность обычно опаснее.
Но вот раздаётся шёпот, который в тишине гремит как набат:
— Довольно. Полны все мешки.
В одно мгновение, схватив по мешку, а Иван Фёдорович — даже два, мы исчезаем и растворяемся в ночи. Неожиданно из темноты возникает женская фигурка, которая берёт на тележку мешки — свой и своего сына.
Теперь, когда наступила разрядка, мальчишка болтает без умолку. По его словам, «мы хорошие русские». Он так и говорит «русские», считая себя, [205] должно быть, кем-то наднациональным. Ваня общался с людьми почти всех европейских наций и умеет объясниться на нескольких языках. Во всяком случае, может сказать и понять несколько ходовых фраз. Он рассказывает, что «наводят» и другие мальчишки, но не всегда удачно. Например, его приятелю Петьке «русские» попались плохие — очень мало дали и впридачу изнасиловали мать. На факт изнасилования Ваня смотрит с позиций философа. Но зато самым гнусным пороком, хуже которого ничего не может быть, он считает скупость при дележе добычи и неравный её раздел.
Теперь, кажется, мы обеспечены продовольствием: колбасами, окороками и грудинками надолго. Но на самом деле всё это разошлось и куда-то подевалось за два-три дня. Краденое впрок не идёт.
Что же это такое происходило? Обычное шаблонное ограбление? — И да, и нет. В глазах русских преступлением это не являлось, а просто удалым делом, к тому же с благополучным концом, да и направленным в ущерб нашим бывшим притеснителям. Такой наш грабёж, по понятиям того времени, был очень скромным. Вообще в военное время всё, что в мирной жизни считается преступным, за таковое больше не признаётся. Взгляды изменяются в корне.
Американцы к таким нашим подвигам относились нестрого и как бы с пониманием. И когда мы в воровских делах попадались, подвергали нас странному, на наш взгляд, наказанию. Они нас фотографировали, а затем отпускали. Всё этим и кончалось. Правда, один раз при особенно дерзком ограблении, когда была убита вся крестьянская семья, пойманных русских расстреляли на месте. Но, как говорят, сделали это не американцы, а англичане, они строже.
А что можно сказать в утешение обворованным? Должно быть, им следует радоваться тому, что они не подняли тревоги и потому остались живы? Или утешить себя словами командующего английской армией фельдмаршала Монтгомери? Он, когда к нему обратилась делегация немцев с жалобой на кражи, грабежи и разбои, повсеместно чинимые освобождёнными русскими, невозмутимо ответил:
— Не я их сюда привёз.
Плохо у нас обстоят дела с табаком. Никто им нас не снабжает, а купить нам не на что и негде. В трудных жизненных обстоятельствах курение — это благодеяние. Только им не надо злоупотреблять. Вечная признательность тому, кто открыл людям табак.
Чтобы решить табачную проблему, мы пытаемся завести торговлю, но из этого у нас ничего не получается. У немцев теперь и у самих сигареты дефицитны. В изобилии они у американцев. Но американцев мало, и встречаем мы их не часто. А главное, наши жалкие поделки — медные кольца, алюминиевые портсигары, цветные мундштуки и тому подобное — их совершенно не [206] интересуют. Мы этим привыкли торговать с немецкими солдатами, которые всякую такую дрянь охотно покупали. Когда мы предлагаем это американским солдатам, которые по большей части негры, то они как-то искоса и брезгливо, не вынимая из карманов рук, на наши поделки смотрят, а затем отрицательно мотают головами. Иногда, скривив рожу, соблаговолят проскрежетать:
— Non.
Тогда мы переходим на откровенное нищенство и начинаем канючить:
— Пан, а пан, дай закурить.
Это нытьё сопровождается выразительными жестами, долженствующими сделать наши просьбы более понятными. Иногда это помогает: солдат вытаскивает распечатанную пачку «Колумб» с парой оставшихся сигарет и щелчком слегка подбрасывает её вверх. Этот «Колумб» и есть предел наших мечтаний. Иногда негр просто бросает нам недокуренную сигарету, а если повезёт, то и сигару. Они очень высокомерны, эти негры, и подаяние почти никогда не дают в руки, а обычно подбрасывают. Иногда удаётся поймать на лету, но по большей части приходится подбирать с земли.
И вдруг табачная проблема разрешилась. Рыская по окрестностям, кто-то из нас набрёл на неработающую небольшую химическую фабрику. На её складе в числе множества всевозможных реактивов оказались четверть-литровые бутылочки с густой коричневой жидкостью. На этикетке была изображена гусеница, поедающая листья овощей. Химиков среди нас не было, однако народная прозорливость подсказала нашедшим, что содержимое бутылочек — именно то, что нам нужно: никотин. В тот же день на склад потянулись экспедиции, а в казарме заработало множество табачных фабрик.
Мы мелко крошим траву, солому, сено, листья буков и лип, а затем эту резаную массу кропим разведенным, а кто и неразведенным никотином. После недолгой сушки получается превосходный табак, у каждого собственной фирменной марки. У иных настолько крепкий, что после первой же затяжки сжимается горло и душит кашель.
Теперь табаку у всех вдоволь, но снова беда — нет бумаги: ни газетной, ни папиросной, ни обёрточной — никакой. И это не в каменный век, а в середине двадцатого. Тотчас же развернулось производство курительных трубок — сначала примитивных, а затем прямо-таки художественных сувениров, на которые нашлись и американские покупатели. Со мной почти всю войну прошёл мой верный друг — трубка, которую я смастерил ещё в 1941 году из яблоневого корня.
Однажды уже под вечер мы с Алёшей шатались по окрестностям и забрели в школу. В физкультурном зале нашлись наборы для фехтования. Не долго думая, оба мы облачились в костюмы и приступили к игре в мушкетеры, состоявшей в неумелом фехтовании. Мы так увлеклись, что не заметили, [207] как стемнело, и опоздали к ужину. Странная вещь судьба. Иногда она ничтожной помехой отводит большую беду.
Подойдя к казарме, мы собрались пробраться как можно тише, чтобы не разбудить спящих. Однако всем там было не до сна. В казарме всё было пьяным-пьяно и дым стоял коромыслом. В столовой мебель была раскидана в беспорядке, а столы и пол запачканы нечистотами. Отовсюду слышалось нестройное пение и пьяные выкрики. Стоило нам появиться на пороге, как на нас посыпались укоризны:
— Ах вы, дураки, дураки. Что же вы опоздали? Без вас всё выпили.
Оказалось, что на складе химической фабрики нашли спирт и несколько канистр его принесли в казарму. Одной, правда, по-братски поделились с поляками, жившими в соседней деревне.
Я небольшой любитель выпить, но тогда, пожалуй, пожалел о нашем опоздании. Пропустить стаканчик — другой в тех условиях я бы не отказался.
Ночь, правда, прошла относительно спокойно. Иногда слышались какие-то выкрики, но приписать это можно было обыкновенному результату выпивки. А вот утром были мёртвые, и многие ослепли. У одних слепота позже прошла, но кое у кого осталась. Это произошло вследствие отравления метиловым спиртом.
В Германии метилового спирта для разных технических целей делалось много. По словам пробовавших, вкус его ничем не отличается от вкуса винного спирта. Даже опьянение наступает легче и быстрее. Однако он ядовит. Значительные дозы приводят к смерти, а небольшие отражаются на зрении. Советские солдаты, как побывавшие в плену, так и служившие в армии, придя в Германию, везде этот спирт находили, и, само собой разумеется, его пили. Результаты не замедлили сказаться. Отравлений было много. Правда, об общем количестве пострадавших данных нет.
Поляков хоронили на католическом кладбище в торжественной обстановке. Каждого клали в гроб и погребали в отдельной могиле. Прочувственную речь о безвременно погибших братьях сказал прибывший на похороны представитель польского эмиграционного правительства. Служил ксендз с причтом. Пели одетые в белое мальчики. В конце ксендз покропил каждого и прочёл над ним краткую заупокойную молитву. Только после этого гроб опускали в могилу.
Русских просто свалили с машины в кучу, а рядом стали копать большую яму. Когда яма была готова, трупы, как это делалось в лагерях, собрались туда бросать. Но кому-то пришла в голову мысль попросить ксендза помолиться и о наших и напутствовать их. Уж очень мы были растроганы торжественной погребальной службой поляков. [208]
В теологических тонкостях никто из нас не разбирался. Никто, наверное, и не думал о том, что для русских была бы более уместна служба православного, а не католического священника. Все мы были неверующие и о религии знали лишь понаслышке. Но тот наглядный контраст, когда поляков торжественно и красиво отпевали, а русских собирались просто зарыть, как падаль, был как-то унизителен.
Ксендз, видно, добрый человек, не отказался. Но когда он подошёл к безобразно наваленной куче трупов, где голова одного лежала в ногах другого, то в первый момент растерялся и развёл руками. Потом стал нам выговаривать, что так поступать нельзя, что это люди, которых надо уважать и которые так же равны перед Богом, как и все другие.
Несмотря на всё наше молодечество и одичание, нас это проняло. Подавленные всем происшедшим, мы, сняв шапки и понурив головы, молча слушали укоризны ксендза. Потом по его указанию разложили трупы в ряды. После этого он начал службу. Служил он у нас без причта, но, должно быть, по всем правилам. Пел по-латыни и кропил русские трупы святой водой.
Был тёплый летний день. Воздух по-летнему звенел. В небе пели жаворонки. Звучали торжественные, хотя и непонятные, но умилявшие душу слова. Казалось, что всё плохое позади и всё сейчас располагает к счастливой жизни. А вот этих двадцатипяти-тридцатилетних парней, ещё вчера здоровых и жизнерадостных, зарывали в землю.
В июле 1945 года началась Потсдамская конференция, на которой были подведены итоги войны и зафиксирована победа над Германией. [209]
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Воскресенье, 18 Ноября 2018, 01.16.19 | Сообщение # 19 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Глава 15.
На распутье Советов, угроз, обещаний так много,
Но где же большая, прямая дорога? С мучительной думой стою на пути — Не знаю, направо ль, налево ль идти? Гр. А.К. Толстой. "Лишь только один я останусь с собою"
Нас из казармы перевели в деревню, из которой выселили всех немцев. Как нам сказали, здесь мы будем находиться на отдыхе. Алёша и я заняли небольшой чистенький домик, полностью меблированный. Нас в домике только двое, и чувствуем мы себя в нём непривычно. Всё сначала нам кажется странным. Странно сидеть за столом на удобных стульях, странно спать на кроватях, странно, что нет многолюдья и галдежа, и т.п. Имеется умывальник, но мы им пользуемся не часто. Лицо моем раз в два — три дня и только после бритья, а рук не моем совсем.
Иван Фёдорович с женщиной, как он говорит, с полячкой, живёт недалеко от нас и тоже в отдельном доме. Познакомился он с ней раньше, где-то в Германии.
Кормят теперь хорошо. На завтрак каждый получает американский солдатский пакет, в котором чего только нет. Здесь и солидный ломоть бекона, и плавленый сыр, и галеты, и белейший хлеб, и большая плитка шоколада, и мармелад, и витаминное драже, и жевательная резинка, и наше счастье — пачка сигарет «Колумб». Вот здесь мы чуть-чуть прикоснулись к богатству Америки. Таких завтраков мы у себя на родине не видывали, а у них это получает простой солдат. [210]
Неплох и обед, который варят русские женщины из свежих и консервированных, но очень добротных, продуктов. Впрочем, продукты можно получать отдельно и стряпать самому. Это мы с Алёшей иногда и проделывали — сами варили отличные наваристые щи из щавеля или из молодой крапивы.
Всё же я чувствую себя слабым — сказывается прошлая изнурённость. К тому же иногда возникает неукротимый понос, как следствие перехода от длительного недоедания к достаточному питанию.
Некоторые из нас живут с женщинами, но по большей части это те, кто не работал в шахте, а жили у крестьян или на небольших фабриках. Как на это способен Иван Фёдорович, я не понимаю, должно быть, сказывается его поистине железная натура. Я, по крайней мере, женщинами долго совсем не интересовался.
Непривычно, что никто нас ничем не ограничивает. Каждый может делать всё, что ему заблагорассудится. Может сидеть в деревне, а может гулять по окрестностям или вообще уходить отсюда. И хотя теперь мы сыты и питанием обеспечены вдоволь, всё же по-прежнему занимаемся грабежом. Кажется странным — зачем нам грабить и воровать, если мы и так сыты? Но, видно, такова уж наша натура, без воровства обойтись не можем. Поздно вечером или ночью то здесь, то там собираются небольшие ватаги по трое-четверо и уходят на добычу. Идут далеко — километров за десять, за двенадцать, а под утро возвращаются по большей части нагруженные тяжёлыми мешками. Иногда, правда, возвращаются и ни с чем. Часть краденого сбываем тем же немцам, обычно через русских женщин. Взамен получаем спиртное.
Пьём мы всё, что придётся, но по большей части употребляем произведения собственного творчества — брагу и самогон. Брагу делаем из слабенького немецкого пива, перебраживая его с сахаром. Получается приятный и довольно хмельной напиток. Но этим довольствуются не все, многие предпочитают что-нибудь более основательное. Кое-кто понаделал аппараты самых неожиданных конструкций и по целым дням гонит самогонку невероятной крепости. Понятно, что в нашей деревне много пьяных, и приставленный к нам негр — сержант американской армии — изумляется: где мы берём столько виски? Что мы делаем виски сами, это ему в голову не приходит.
Однажды ночью, когда мы с Алёшей крепко спали, к нам в дом врывается коренастый, лет 27 крепыш в тельняшке, бушлате и бескозырке. Его в драке, как он сказал, четверо сильно поколотили. У нас он посидел, заночевал, да так и остался нашим сожителем. Зовут его Михаил, он морячок, к немцам попал в начале войны на глухо блокированном острове Эзель. Парень вполне грамотный и, как мне кажется, не просто матрос, а [211] скорее всего небольшой офицерик. Натура у него широкая, нрав неуёмный и характер задиристый. Его судьба в Германии сложилась непросто. Поработал и на фабрике, побывал и в шахте, за какие-то провинности по присвоению чужого походил и в полосатой одежде в концентрационном лагере. Но войну закончил на работе у крестьян. Мишка обожает всегда всех разыгрывать, за что ему порядочно доставалось. Выводил из себя он и свою фермершу. Например, когда она просила принести лопату, die Schaufel, Мишка приводил овцу (das Schaf). Сейчас он упражняется в остроумии на мне и Алексее. Однако при своей внешней непокладистости и задиристости в душе он человек добрый, и у меня с ним сложились хорошие сердечные отношения.
Алексею пришло в голову, что нам следует отпраздновать Пасху. Сначала Мишка и я поднимаем его на смех и эту нелепую затею категорически отвергаем. Но никакие наши доводы, что Пасха, вероятно, давно прошла, что все мы неверующие или мало верующие и что, наконец, нам просто нечем разговляться, на Алексея не действуют. Он упрямо стоит на своем, и отвязаться от него не просто. Но мало-помалу и мы соблазняемся перспективой пасхального пира. Вопрос теперь лишь в том, где достать крашеные яйца, пасху, кулич и всё прочее.
Вино берётся достать Мишка, так как все местные самогонщики ему хорошо известны. За куличем отправляемся в соседнюю деревню, где живёт булочник. Кое-как ему объясняем, что для разговления нам нужен кулич и что это такое. Он долго не понимает, что нам нужно, но, наконец, когда суть дела доходит до него, горестно разводит руками. Дескать, сейчас Kriegszeit (военное время) и хорошей муки не имеется. Есть плохая — темная, из гороха и кукурузы, и испечь из неё em guter Kulitsch невозможно.
Когда мы, обескураженные неудачей, пошли к дверям, булочник вдруг нас остановил. Тихо и с оглядкой он стал говорить, что, должно быть, хорошая мука имеется на мельнице, но сейчас мельница не работает. А мельник sehr bose, sehr schlimm (очень злой, очень скупой) муку не продаёт и очень дорожится. Видя, что мы стоим в раздумье, и полагая, что его идея нами недостаточно ясно понята, он ещё более осторожно поясняет нам её. Дескать, мельница стоит на отшибе, и охраны там никакой нет. И если мы, speet Abend oder Nacht (поздно вечером или ночью) туда придём, то муку можно «цап-царап». Последние слова он произносит по-русски.
Не дожидаясь и глухой полночи, мы через деревню идём на мельницу. Ночь самая подходящая для дела: темно хоть глаз выколи, моросит дождь. Крестьяне спать ложатся рано. Все окна темны, и кругом ни души. На мельнице, однако все оказалось совсем не так, как мы ожидали. Дверь была взломана, а внутри находились наши сотоварищи. Одни тащили муку на сусло для [212] самогона, другие резали кожаные приводные ремни на подмётки, третьи шарили в поисках чего-нибудь полезного.
На стук в окно в форточку высунулась голова в белом колпаке с пушкинским вопросом:
— Wer ist das? (Кто вы такие?)
Тотчас же заскрипела дверь, и на пол легли два большущих мешка с крупчаткой, каждый пуда по четыре-пять. Такого урожая никто из нас не ожидал. Сейчас этот розовый, тёплый со сна старичок радостно прыгал вокруг, хлопая нас по спинам. А на другой день мы получили два прекрасных сдобных кулича, даже с изюмом, немного творога в чистой белой тряпочке, яйца и крошечный, аккуратно свёрнутый пакетик с буровато-красной краской. Расстались мы друзьями. Запомнилась стоящая в дверях приветливая фигура в белом колпаке, провожавшая нас добрыми напутствиями и приглашениями заходить ещё. Наш праздник удался на славу.
Многие из нас раздобыли велосипеды и теперь катаются по деревенской улице или по проходящей невдалеке бетонной автостраде. Велосипеды у всех не купленные, а приобретенные посредством экспроприации. Поэтому к ним и соответствующее отношение: покатался, сломал и бросил. Резиновых покрышек и камер у многих нет, катаются просто на ободьях. Когда такой велосипедист едет по автомагистрали или по деревенской улице, то звон колёс слышен издалека.
Нам тоже ужасно хочется поездить на велосипеде, хотя никто из нас этого делать не умеет. Тогда, в 30-е годы, велосипедов в России было очень мало, и редко кто его имел и умел на нём ездить. Здесь же в Германии велосипед — это основное средство передвижения. На нём ездят все: мужчины, женщины, дети и совсем дряхлые старики и старухи. Обращаются с машинами очень аккуратно и поэтому нередко можно увидеть машины старых марок и совсем допотопных конструкций.
Однажды мы трое — Алёша, Мишка и я — выходим на дорогу и поджидаем какого-нибудь велосипедиста. Вскоре из-за поворота дороги показывается куда-то спешащий худощавый старичок. Увидев нас и, наверное, почувствовав недоброе, старикашка пробует свернуть в сторону и объехать нас по обочине. Но Алёша решительно перегораживает ему путь и хватается за руль. Одновременно Мишка отсекает дорогу назад. Затем, как у нас заведено, произносятся кем-то придуманные и получившие права гражданства слова:
— Fahrad komm! Du weg! (Велосипед отдай и уходи!) Однако немец так просто не желает расстаться со своим велосипедом, как видно, не новой марки. Он что-то быстро-быстро нам говорит, стремясь нас разжалобить, и в то же время цепко держится за рукоятки руля. Тогда [213] Алёша, быстро нагнув велосипед, попросту стряхивает ездока на землю и выдёргивает из-под него стального коня.
Старичок, кряхтя, поднимается, отряхивает себя от пыли и, ссутулившись, молча продолжает свой путь, только теперь пешком. Не следует, однако, думать, что вокруг никого нет и нашей мародёрской проделки никто не заметил. Немцев на дороге достаточно, но все делают вид, что ничего не случилось и они ничего не видели.
Немцы после своего военного поражения как-то сникли, и, должно быть, считают, что сопротивляться нашим бесчинствам они не имеют права. Во всяком случае, какого-либо отпора я не видел сам и не слышал об этом от других. Лишь однажды, когда мы сидели у дамбы, в нас сверху полетели камни. Взглянув вверх, увидели быстро удиравших двух десятилетних мальчишек. Вот и все сопротивление.
Как мне кажется, в этом сказывается чёрточка немецкого характера с его слепым подчинением власти. Дескать, русские повсеместно мародёрствуют, но унимать их самим недопустимо. Это будет самосуд и нарушение дисциплины, что в глазах немца выглядит противоестественно. Бороться с мародёрами и грабителями — это прерогатива власти. Но сейчас настоящей власти нет. Американцы на бесчинства русских обращают внимания мало, а новая немецкая власть немощна и безоружна.
С катаньем на велосипеде у нас ничего не вышло. Ездить на нём никто из нас не умел и поэтому, провозившись и промучившись с ним день или два, мы его изломали и бросили.
В голове Алёши всё время роятся мысли и возникают различные идеи. Сейчас он придумал, что нам следует сходить в управление шахты и получить там окончательный и справедливый расчёт. Мишку эта идея приводит в восторг. Его даже не останавливает то, что в этой шахте он не проработал ни одного дня. Итак, решено: на следующий день мы отправляемся в Штатгаген, благо до города недалеко.
В просторном, высоком, но темноватом зале работает человек десять немолодых служащих. Все в белых крахмальных сорочках и аккуратных чёрных костюмах с нарукавниками. Как мне кажется, костюмы несовременного покроя. Их носили, должно быть, еще их отцы, если не дедушки. А хорошо сохранились эти костюмы, вероятно, из-за аккуратной носки и добротности старинных материалов.
Наше появление в конторе для этих людей явная неожиданность. Служащие изумлённо на нас смотрят, хотя некоторые делают вид, что не обращают на нас внимания. Однако изредка украдкой бросают в нашу сторону взгляды. Несколько мгновений стоит напряженная тишина; первым нарушает её Мишка. Выйдя на середину зала, он громко и уверенно произносит: [214]
— Wir rachtig ein Zahlung wohlen gehabt! (Мы хотим правильный расчет!)
Это предложение построено не совсем правильно, но немцам льстит то, что к ним обращаются на их языке. Кроме того, теперь они могут не опасаться за свою жизнь или за карман, так как им стали понятны наши намерения. А кто мы такие, об этом они, конечно, давно догадались. Сейчас все лица обращены к нам и цветут улыбками.
В конце зала румяный старичок радушным жестом приглашает нас к своему большому столу, заваленному бумагами. У стола Алёша уверенно плюхается на стул, на который ему также любезно показывает бухгалтер. Должно быть, он принимает его за старшего, а, может быть, и за француза.
Внимательно всех нас оглядев, старичок предлагает:
— Пожалуйста, скажите мне ваш номер.
Алексей уверенно называет свой. Я несколько теряюсь, так как последние месяцы работал мало. Однако спохватившись, быстро называю чей-то чужой, застрявший в памяти. Номер какого-то работяги, который, дойдя до последней степени истощения, работал до конца, а потом куда-то исчез. Вообще из нашей шахты в деревне почти никого нет.
Теперь бухгалтер вопросительно смотрит на Мишку, но тот не знает, что сказать и молчит. Но это молчание длится недолго. Лезть в карман за словом Мишка не привык и, поднатужившись, выпаливает, что он свой номер позабыл.
— Meine Nummer ich vergass! (Свой номер я забыл!) Бухгалтер растерян и, привстав со стула, отрицательно качает головой. Он, стоявший всю жизнь на страже интересов их величеств Дебета и Кредита, не может допустить такого их посрамления. Он совсем не против того, чтобы нам заплатить и поскорее выдворить нас отсюда, чтобы мы чего-нибудь не натворили. Но заплатить просто так, это против всех правил. А отнести расход на любой номер из списка русских рабочих ему не приходит в голову, и он Мишке отказывает.
Чтобы спасти положение, я советую Мишке сказать мой номер 3594 и он, недолго думая, это четырёхзначное число выпаливает. Всё сразу становится на свое место. Бухгалтер ведёт пальцем по списку и, найдя нужное число, радостно улыбается. Но тотчас же его взгляд приобретает грустный оттенок. Он, разведя руками, говорит, что Мишка почти месяц проболел и теперь получит меньше, чем мы. Все это, в том числе, видимо, и мой подвох, заставляет Мишку взорваться и он поднимает крик. Однако бухгалтер, правда, из осторожности поднявшись со стула, педантично показывает ему нужную строку в ведомости. Это распаляет Мишку ещё сильнее, и он впадает в ярость, стучит по столу кулаком и топает ногами. Теперь кое-кто из служащих подобру-поздорову выскакивает за дверь, а кое-кто, не глядя на нас, склоняется над своим столом. [215]
Вероятно, услышав Мишкины крики и матерщину, на пороге стеклянной двери появляется подтянутый и стройный управляющий. Как ему пошла бы военная форма, а, может быть, она на нём ранее и была. Быстро подойдя к бухгалтеру, он строго и резко спрашивает его о причине недоразумения. Услышав, в чём дело, он весь так и тает в сахарной улыбке. Насколько я его понимаю, Мишка, по его словам, — лучший рабочий, и он это знает. И Мишке нужно хорошо заплатить, отнюдь не меньше, чем другим. Он так дружелюбно хлопает и Мишку, и всех нас по плечам, что это нас невольно трогает и приводит в благодушное настроение. И нам не приходит в голову спросить, почему он раньше этого не делал? Расчёт закончен в одно мгновение, и сладко улыбающийся кассир протягивает нам с Алешей из окошечка по довольно объёмистой пачке.
Пока Мишке выписывают отдельную ведомость и любезничают с ним, Алексей тащит меня в ламповую. «Нужно и внизу получить полный расчёт», говорит он. Что он под этим подразумевает, сначала до меня не доходит.
В ламповой, где шахтёры получают и после смены сдают лампы, людно. Только что кончилась смена, и из клети выходят чёрные фигуры, поблёскивая лишь белейшими, начищенными углем зубами, да белками глаз. Кое-кто кивком головы и улыбкой нас признавал, но большинство мрачно проходили мимо, не глядя в нашу сторону и делая вид, что нас не узнают. По всему ясно, что наше появление здесь не вызывает у них приятных или дружеских эмоций, а прикидываться радушными, как служащие в конторе, они не хотят.
Наконец с последней клетью в группе вахтёров появляется штейгер смены. Алексей, сорвавшись с места, быстро к нему подходит и сильно ударяет в лицо. Я этого штейгера почти не знаю, работал с ним мало, но, повинуясь бараньему инстинкту, делаю то же самое. Хотя выходит это у меня не так хлестко, и увесисто, как у Алексея. Штейгер, человек лет сорока, поворачивается и, ссутулив спину, быстро уходит.
Сейчас в ламповой находится не менее дюжины шахтёров — людей, конечно, физически сильных. Однако никто нам не даёт отпора и, в то же время, ни в ком не видно одобрения нашего поступка. Люди или быстро уходят, или отворачиваются и делают вид, что ничего не заметили.
Почему так происходит, что мы, находясь в гуще людей, безнаказанно бьём человека? Уж не считают ли немцы такие побои справедливым возмездием? Не видят ли они в нас освободителей или кого-то в этом роде? Не боятся ли они американцев? Ничего этого я не думаю.
Конечно, каждому в какой-то мере приятно видеть, как обижают начальника. Но ведь для этих немецких шахтеров мы во много крат худшие враги. Враги не только как военные победители, но ещё и как воры и грабители, разоряющие во всей округе крестьян. И не только крестьян, но и их же [216] шахтёров, ведущих полукрестьянский образ жизни. Почти все они имеют здесь свои небольшие хозяйства, сады и огороды, и держат скот. В общем, всё то, что и является объектом наших грабежей. Ведь, кажется, чего проще подойти трём — четырём шахтёрам и задать нам хорошую трёпку. Этого, однако, не происходит, и мы спокойно уходим и навеки прощаемся с этой шахтой. Видимо, и у немцев в подобных случаях действует всеобщий принцип «Моя хата с краю».
Итак, все для нас обошлось благополучно, однако впоследствии меня покалывала совесть. Зачем я ударил человека, который не сделал мне ничего плохого! Алёша, правда, мне поясняет, что этот штейгер меня не обижал, но зато обижал других, за которых я и рассчитался. Так ли это, я не знаю. Кто назначил меня быть судьёй?
Полученные деньги, разумеется, разошлись бесцельно. Правда, Алексей поставил у так называемого французского врача на зубы золотые коронки.
Вокруг нашего маленького мирка идёт большая жизнь и совершаются мировые события. На запад в плен к англо-американцам идут большие колонны немецких войск. Иногда впереди колонн свои же офицеры. Тогда солдаты держат строй и равнение. Всё, как прежде, только нет оружия. Всё же вид у солдат такой, как у людей, закончивших тяжёлый и неприятный труд и теперь могущих расслабиться.
Те, кто в пылу войны ещё не осознал, что всё прежнее позади, припрятал при себе оружие. Но когда эта мысль доходит до сознания, то оружие, как ненужную вещь, бросают. Во всяком случае, и по пути колонн, и особенно на местах привалов валяются ручные гранаты на длинных рукоятках, штыки и даже автоматы. Война кончена, и всё это больше никому не нужно.
Охраняют пленных немцев союзники, по нашему мнению, не строго. Обычно колонну с тысячу человек сопровождают двое американских солдат в машине, медленно едущей позади. Однажды я даже видел, как конвоиры остановили свой джип, чтобы поговорить со встреченными знакомыми, а колонна пленных немцев ушла далеко вперёд. Ничего подобного ни у нас, ни у немцев не встретишь.
Как мне кажется, американская армия интернациональна. Есть там и русские. Не раз приходилось слышать разговоры и на чистом, и на ломаном русском языке. По большей части это русские, родители которых обосновались в США после революции и гражданской войны. Но имеются и такие, что совсем недавно из России.
Однажды, когда мы с Алёшей шли по обочине дороги вдоль остановившейся моторизованной колонны, нас окликнули с бронетранспортёра по именам. С изумлением мы узнали в двух американских солдатах русских военнопленных, работавших вместе с нами в шахте. Оба были в форме и в [217] оплетённых касках, один из них — тот самый горьковчанин Зорин, по прозвищу Зорька, — красивый парень атлетического сложения. Другой — худощавый, тоже молодой парень, но не столь видный, как Зорин; имени его я не помню. Встреча была очень радушной. Говорили о судьбе наших общих знакомых, и мы, и они рассказывали о себе. И все же, как мне показалось, у них обоих чувствовался лёгкий оттенок превосходства. По их словам, чуть ли не сразу после освобождения многих русских взяли к себе американцы и использовали на подсобных работах. Кто не захотел работать, тех отпустили, а остальных, опросив о желании, позже зачислили во вспомогательные войска. При этом было обещано, что те, кто будет хорошо служить, через год-полтора получат право на американское гражданство.
— А как же тогда вы домой попадете? — развел руками Алексей.
— А ты сам поезжай, — резковато пошутил худощавый, — советских лагерей понюхаешь, раз немецкими вдоволь не налакомился.
Хотелось поговорить ещё, но в этот момент машины тронулись, и, как всегда это бывает у американцев, с места сразу взяли большую скорость. Зорька обернулся и, смеясь и что-то крича, бросил нам две пачки «Колумба». Таким вот неунывающим и, как мне показалось, довольным своей судьбой я навсегда его и запомнил.
Об американской армии впечатлений у меня не много. Их солдаты лучше снабжены и вооружены, чем наши. Они мало ходят пешком, а больше ездят. У них больше свободы, чем у советских. Последние живут под постоянным неусыпным взором сержанта и офицера. Офицеров в американской армии мало, а политруков и совсем нет. Это, несомненно, указывает на высокую моральную устойчивость бойцов. А все-таки велика ли при всём этом боеспособность американского солдата? Именно солдата, а не его техники? Не думаю.
На большом лугу нас собирают на митинг. Говорят, что приехали советские офицеры агитировать нас за возвращение домой.
На митинг собрались бывшие военнопленные — обитатели деревни. Но, кроме нас, пришло ещё много русских, преимущественно женщин, живущих неподалеку. Некоторые из них и сейчас продолжают жить и работать у крестьян. Но теперь, по их словам, работают только там, где сами хозяева — хорошие люди и где хорошо платят.
Женщины, особенно молодые, причёсаны и неплохо одеты. Выглядят они почти так же, как и немецкие крестьянки. Кстати сказать, они бойко трещат по-немецки и даже в разговорах между собой вставляют немецкие слова. Пожалуй, по-немецки они говорят лучше, чем любая русская студентка, изучавшая иностранный язык в школе и в институте не меньше десятка лет.
После некоторого ожидания к нам выходят два советских офицера по репатриации, сопровождаемые американским администратором — [218] сержантом-негром. Последний на редкость уродлив, плюгав и невзрачен, но преисполнен огромным чувством собственной значимости. Один из советских офицеров — это молодой капитан с орденом Красной Звезды. Другой — майор, постарше и поплотнее, тоже с нашивками и с каким-то орденом или значком. Оба они в парадной форме и в золотых погонах. Многим из нас, особенно бывшим в плену с начала войны, такой раззолоченный офицерский вид в диковину. Я не знаю, к какому роду войск принадлежат эти представители, но думаю, что — из войск НКВД. Вероятно, другим не доверили бы столь деликатную миссию.
Говорит молодой капитан. Говорит, очевидно, всё то, что должно быть сказано в данной ситуации. Дескать, Родина нас с нетерпением ждёт и всё нам прощает. При этих словах слышится некоторый ропот. Нас прощать не за что, так как, по нашему мнению, на нас нет никакой вины. Должно быть, уловив эту мысль и не считая нужным её оспаривать, он тут же с улыбкой поправляется. Дескать, он хотел сказать, что Родина прощает только тем, кто в чём-либо перед ней виноват.
Все эти хорошие и добрые слова, однако, как-то не вяжутся с брезгливым выражением лиц обоих офицеров. Им явно неприятно распинаться перед нами. Говорили они одно, но чувствовалось, что думали совсем другое. Должно быть, всех нас они считали перебежчиками, изменниками и пособниками немцев. Увы, так казалось не только мне одному. Об этом после митинга мне говорили и другие. Впрочем, как я убедился позже, такого мнения, что всякий военнопленный — это враг или пособник врага, придерживались очень многие советские люди. Об этом постаралась наша пропаганда, неустанно вбивавшая такую мысль в головы и во время войны, и после.
Может быть, вследствие скрытого, но остро ощущавшегося многими недоброжелательства, а может быть и от иных причин, но в дальнейшем всё разладилось. Между нами и представителями возникла стена отчуждения. Говорил капитан долго и, вероятно, убедительно, но доверия к его словам не было.
Вероятно, все, что полагалось говорить в таких случаях, им не упускалось. И то, что у партии нет иных забот, кроме радения о благе народа, и то, что хотя страна и разорена войной, но теперь партия будет усиленно заботиться о благосостоянии народа. Поэтому в ближайшие годы наша страна догонит и перегонит Америку. Вставил в свою речь и расхожий в те дни лозунг «Оденем всех советских женщин как княгинь». После этой фразы в толпе послышались смешки и иронические аплодисменты. Всё, что касалось советских порядков, он, как и все наши пропагандисты, расписывал в самых радужных красках, а всё иное мазал густым дёгтем. Все острые углы обходил и замалчивал. Использовал, как у нас в таких докладах всегда делается, и увёртки, и прямую ложь. [219]
Всё это было бы уместно при выступлении перед любой аудиторией в СССР, здесь же все пропагандистские уловки вызывали раздражение. В СССР к тому были созданы нужные условия. Во-первых, у нас на родине люди подвергались длительной и непрерывной обработке пропагандой, внедрившей привычку не замечать или покорно воспринимать во всех выступлениях смешение правды с ложью. Там это усугублялось ещё и односторонностью информации, и, как следствие всего этого, выработалась привычка не слушать, не раздумывать и не вникать в слова пропагандиста.
Во-вторых, в СССР за спиной пропагандиста незримо всегда стояли двое: Страх и Принуждение. Сказать у нас на родине вслух что-нибудь противоречащее официальному мнению чревато большими или не очень большими, но всегда неприятностями.
Ни одного из этих условий здесь не было. Здесь люди несколько лет не подвергались гипнозу советской пропаганды. Но зато, особенно те, кто жил у немецких крестьян или работал на небольших фабриках и общался с иностранцами, получили возможность видеть чужую жизнь своими глазами и сопоставлять её со своей. Поотвыкли здесь люди и от боязни сказать лишнее — боязни, присущей всем жителям Советского Союза. А главное, чего не видели ни капитан, ни майор, это то, что за нашей спиной не стояли ни Страх, ни Принуждение. Вместо этих чудовищ немного позади стоял негр и меланхолически жевал резинку. И то он протиснулся вперед лишь тогда, когда спокойный до этого разговор всплеснулся криком.
Советские офицеры явно не учитывали ни своей аудитории, ни ее настроения. Люди хотели просто поговорить по душам с представителями родины. Хотели получить прямые и честные ответы на свои вопросы. Хотели знать, что сейчас делается в СССР, что будет с ними по возвращении, какие на этот счёт имеются постановления и т. п. Ничего этого откровенно сказано не было.
Ни майор, ни капитан или не знали, или не желали принимать во внимание, что среди нас было много колеблющихся между выбором: ехать в Россию или оставаться здесь? Особенно такое настроение было сильно у людей, работавших у крестьян и на небольших предприятиях. У живших по лагерям и шахтам это было менее выражено. Там они общались только между собой, были более забиты и как бы продолжали находиться в недрах советского общества.
Общее настроение было довольно сумрачное. Люди как бы внутренне чувствовали, что в СССР многим из них может не поздоровиться. Кое-кто считал, что все бывшие в плену, да и гражданские лица, принудительно вывезенные немцами в Германию, дома у себя попадут в категорию неблагонадежных. Да и жизнь там, особенно первые годы, будет нелёгкой. Раздражение всё возрастало и достигло апогея, когда сообщение капитана [220] закончилось, а если сказать точнее, то было скомкано. Теперь беспорядочно посыпались вопросы и реплики.
Офицерам явно претила непривычная для них вольность вопросов, высказываний и реплик. Нас же не удовлетворяла уклончивость их ответов, всевозможные общие места, увёртки и отговорки, повторяю, уместные при выступлениях в Советском Союзе. Наконец копившееся раздражение прорвалось: вперёд выскочила не очень молодая, высокая, плотная, разбитная хохлушка. Широко расставив ноги и упершись в бока руками, она дробно и певуче зачастила:
— Ну зачим я до тоби пойду? Чи я твоего колхозу не бачила? Да я ж у нимки два роки працувала, так заробила бильше, чим у тоби в колхози за десять. Ты тилько побачь, яки на мини чоботы?
Тут озорная и языкастая баба неожиданно вскинула ногу вверх, чуть не задев лицо капитана. Последний отшатнулся назад. Толпа при этом разразилась хохотом и одобрительными выкриками. Правда, были слышны отдельные возгласы, порицающие такое неуважение к представителям, но эти возгласы потонули в общем одобрении и шуме. Заявление хохлушки послужило как бы сигналом. Теперь в таком же духе и тоне говорили и кричали другие. В то же время, как я заметил, часть собравшихся была настроена миролюбиво и помалкивала. А некоторые вообще такой агрессивности не одобряли. Но таких было мало.
Офицеры тоже что-то резко и громко говорили, но что именно, из-за общего крика и гама разобрать было невозможно. Вдруг майора взорвало и он, покрывая общий гвалт, закричал:
— Изменники! По лагерям сгноим!
Это было неосторожно. Толпа решительно двинулась вперёд. Здоровяк матрос Мишка, задыхаясь матерщиной, затряс капитана, схватив его «за грудки». На майора навалились женщины. Было странно видеть, как ещё недавно такое самоуверенное лицо капитана побледнело как мел и исказилось страхом. Не лучше выглядел и майор, которого трепали женщины. Могло всё кончиться плохо. Положение спас негр. Он вытащил свой увесистый пистолет и, подняв его над головой, несколько раз выстрелил в воздух. Толпа сразу сникла и стала расходиться.
Кругом идут разговоры о том, что сейчас делать: ехать домой или оставаться на Западе. Теперь видно по всему, что скоро будут отправлять в Россию. Как мне кажется, есть немало желающих остаться на Западе. Есть искренне рвущиеся в Россию. Однако, как всегда, большинство ко всему равнодушно: лишь бы самому ни о чём не думать. Таким безразлично, куда их повезут и что с ними будет.
Вечером после митинга меня остановил Иван Фёдорович и решительно объявил: [221]
— Послушай, давай останемся. Сегодня же ночью уйдём из деревни.
У меня ёкнуло сердце. Я растерялся и сказал первое, что пришло в голову:
— Что ты, Иван. Ведь языков не знаем.
— Я немного знаю. На первое время хватит. Как-нибудь перебьёмся, а там устроимся.
— Нет, Иван, поедем в Россию.
Иван Фёдорович долго в раздумье молчит, потом как бы нехотя цедит:
— Вдруг ты про меня проболтаешься; тогда мне там крышка.
— Нет, Иван, этого я не сделаю.
— Я тебе верю. А, может быть, всё-таки останемся? Вот и полячка (это его временная жена) говорит, что пока можно поработать у её хозяев, а там видно будет.
Перед таким напором можно и спасовать, но я, внутренне ожесточившись на всякие неурядицы и неопределённость положения и не раздумывая ни о чём, твержу по-прежнему — едем да едем.
Иван Фёдорович, глядя в землю, медлительно качает головой, и словно выдавливает из себя:
— Ты подумай получше: что тебя там ждёт? Ведь там век будешь сукиным сыном. Не простят тебе плен и никаких твоих оправданий не послушают. Только смотри, там похуже чего-нибудь с тобой бы не сделали. А уж что всякая сволочь, — и друг, и недруг, тебе дома глаза будут колоть пленом, то в этом не сомневайся.
Я молча стоял, потупив глаза в землю. Всё это было верно. Иван Фёдорович тоже молчал и смотрел под ноги. Потом, тяжело вздохнув, добавил:
— Мне напарник надежный нужен, а других подходящих я не знаю.
— А Мишка?
— Мишка не годится. Уж очень он шалавый, — здесь Иван Фёдорович ввернул характерное новгородское словцо, а потом, ещё раз тяжело вздохнув, ушёл. Кстати сказать, о том, чтобы остаться здесь и не ехать в Россию, говорил мне и Мишка.
Что же тогда меня остановило и заставило поехать домой? Размышлял ли я о том, как меня встретят на Родине и что со мною там будет? Нет, об этом я не размышлял. Тянуло меня на родину и к семье? Нет, не тянуло, такого чувства тогда у меня не было. Прошлая жизнь была почти позабыта и казалась далёкой и несуществующей. Боялся ностальгии? Нет, об этом не думал совсем.
Остановила меня тогда только безынициативность характера и привычка не думать, а плыть по течению. Эти черты характера свойственны огромному большинству людей в нашем народе. Эмигрантами становятся только [222] инициативные люди, твердо знающие, что им надо, умеющие думать и сознательно выбирать свой жизненный путь. Я не говорю здесь о людях, служивших немцам, и о других преступниках, вынужденных спасаться бегством на Запад. Я говорю об обычных людях, ни в чём не виновных перед своей Родиной.
Говоря о себе, я не думал об эмиграции потому, что меня пугала сама мысль изменить привычный образ жизни и подвергнуться трудностям, вполне естественным при перемене жизненного пути. Я попросту гнал от себя мысль о том, что мне, может быть, придётся первые дни бродяжничать. Боялся подумать о том, кто мне даст ночлег, работу и пропитание и т. п. Ко всему этому была ещё чисто физическая изнурённость после работы в шахте и полная неподготовленность к решительному жизненному шагу.
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Воскресенье, 18 Ноября 2018, 01.16.33 | Сообщение # 20 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Спустя много лет я не раз возвращался к мысли: верно ли я поступил, что возвратился в Россию, имея возможность остаться на Западе? Тогда передо мной не висел железный занавес, не стояли легионы советских пограничников в ядовито-зелёных фуражках, истинная цель которых состоит, пожалуй, в недопущении ухода людей из СССР на Запад. Я был свободен выбирать страну, где я, пусть не сразу, но мог бы остаться. После некоторого времени на адаптацию и устройство, пусть даже после нескольких лет, я смог бы работать в любой доступной мне области. У меня в этом сомнений нет, так как работать я умею и люблю. Это бы дало мне обеспеченную жизнь, избавило бы от коммунальной квартиры, тяжёлых бытовых трудностей, дискриминации и жизни с вечно зажатым ртом. Дало бы немало и для души, позволило бы посмотреть мир: Италию, любимые мною европейскую средневековую архитектуру, остатки древних цивилизаций, Египет, Святую Землю и многое-многое другое. Позволило бы читагь невыхолощенную советской цензурой историческую литературу и познакомиться со всеми аспектами взглядов на войну и современность.
Что же я, поехав в СССР, выбрал вместо всего этого? Я выбрал бедную, нищую жизнь. Я уже не говорю о первых послевоенных годах, но даже спустя три десятка лет после войны даже при моих крошечных потребностях жизнь протекает при вечных недостатках. Я выбрал жизнь, где мне много лет была доступна только коммунальная квартира, в которой, озлобленные друг на друга, люди давят и преследуют один другого. В такой квартире, не говоря уже о довоенных годах, только после войны я жил двадцать с лишним лет. Я выбрал дискриминацию, которой в СССР я подвергался всегда, вечно будучи человеком худшего сорта. Сначала я был человеком «непролетарского происхождения», что неизменно тыкалось мне в нос и серьёзно ограничивало в правах. Например, по этой причине я не мог поступить в то учебное заведение, которое в молодости меня привлекало. В дальнейшем, я, будучи не рабочим, а инженером, то есть служащим, хотя формально и не был ограничен в правах, но [223] на самом деле в известной мере это ограничение чувствовал. Кроме того, я, как человек умственного труда, постоянно служил мишенью для пропаганды. В те годы слово интеллигент имело оттенок ругательства. При Хрущеве всё это немного сгладилось и потеряло прежнюю остроту, но в 30-е годы имело немаловажное значение. Наконец, после войны я был уже заведомо человеком наихудшего сорта за то, что был в немецком плену. Когда-то мне было обидно. Я честно стрелялся с немцами, но за это самое был оплёван у себя на Родине.
Наступает последний день жизни в деревне. Завтра нас увозят на Родину. На площади поставлен столик, за которым писарь записывает краткие сведения о всех желающих ехать домой. Записалась вся наша компания: Алёша, Иван Фёдорович, Миша и я. Работы писарю немало, но всё-таки записываются не все. Кое-кого уже не видно, они ушли из деревни ещё накануне. И сейчас поодиночке и кучками стоят сомневающиеся и к писарю не подходят. Иногда по двое — трое с тощими котомками, с убогим скарбом уходят из деревни люди. Уходят как-то неслышно и незаметно. Это те, кто домой не поедет. Это самые ценные люди для любой страны. Это молодые мужчины — рабочие и земледельцы. Они не чиновники, не адвокаты и не пропагандисты. Они пахари. Их завтра же возьмёт к себе любое государство и будет богатеть их трудом. Только мы в безумном ослеплении, словно сами себе недруги, могли сказать «не вернулись те, кто, совершив ряд серьёзных преступлений перед родиной, стал действительным её врагом. Откровенно говоря, мы и не жалели о них"{8}.
Были, конечно, и враги. Но по большей части, чему я был очевидцем, это были обыкновенные люди — крестьяне и рабочие. Но, зная тогда нашу карательную политику и стремление видеть в каждом врага, они остались на чужбине. Ведь ни один итальянец, американский негр или француз, а их в плену было немало, не остался у чужих. А русских осталось великое множество.
На околице нос к носу сталкиваюсь с двумя уходящими из деревни; один из них меня окликает. На обоих не новая и не очень им впору, но гражданская одежда. Узнаю их не сразу — очень уж непривычно видеть знакомых солдат в пиджаках и кепках. Один лет 28 — 30, невысокий, живой, знакомый мне по шахте, Дмитрий. Второго — долговязого и мрачного — знаю меньше. Митя и раньше отличался весёлым нравом и дружелюбием, всегда что-то ремонтировал и мастерил и этим неплохо подрабатывал.
Сейчас он, дружески улыбаясь, протягивает мне руку
— Ну, будь здоров. Привет передай России.
— А вы что же, здесь останетесь?
— Как видишь.
— И где думаете обосноваться? [224]
Дмитрий с минуту молчит, а потом, переходя на серьёзный тон, медленно в раздумье тянет:
— Хотели сразу в США податься, но сейчас въезд туда закрыт. Поэтому пока останемся здесь. Впрочем, говорят, сейчас можно в Аргентину.
Такая широта кругозора меня ошарашивает, и я растерянно лепечу:
— А как же вы поедете, ведь небось языков не знаете?
— Да что тебе дался этот язык. Разве не видел, как украинские бабы по-немецки лопочут? А ведь некоторые и года в Германии не прожили. Что же, мы их глупее?
Видя откровенность собеседника, теперь уже без обиняков я спрашиваю главное:
— Дмитрий, скажи откровенно: почему ты остаёшься? Боишься того, что в СССР в лагерь запрут, или по какой другой причине?
Хотя долговязый делает Дмитрию знаки, что пора идти, и вообще выражает нетерпение, мой собеседник не торопится и излагает мне свою жизненную позицию. Может быть потому, что, пересказав её другому, сам хочет в ней утвердиться.
— Нет, лагеря я не боюсь. Греха на мне нет и сажать меня не за что. Я и воевал честно, и в плену немцам не прислуживал. А что майор на митинге орал, то это он сдуру. Это врут, что всех пленных пересажают.
Дмитрий делает паузу и, закурив сигарету, продолжает:
— Я остаюсь вот почему. Сам я механик — слесарь. Люблю машины, понимаю их и люблю в них копаться. Такой, как я, везде нужен. Мне везде работа найдётся. А ещё я люблю жить хорошо. Чтобы на заработанные деньги мог я купить, что пожелаю. А не как в СССР — того нет, да этого нет. Да за всем в очереди постой.
Здесь Дмитрий начинает горячиться. Напарник его теперь тоже внимательно слушает и больше не торопит.
— Хочу, чтобы на свои деньги квартиру хорошую иметь, а не жить по общагам и коммуналкам, как в России теперь. Свет, наконец, хочу посмотреть и по всему миру поездить.
Он закашлялся дымом и нервно скомкал недокуренную сигарету. Долговязый, потупив голову, молчал. Я тоже, внимательно слушая, удерживал себя от реплик и вопросов. Совершалось величавое событие — человек открывал душу.
— Вот ты посуди сам. Сейчас Россия разорена войной, будут всё восстанавливать. Сладко там не будет. А потом опять пойдут пятилетки за пятилетками. Может быть, там когда-нибудь и будет жизнь получше, да только тогда я уже стариком буду. А мне сейчас подавай хорошую жизнь, а не через полвека. [225]
Он умолк и тяжело вздохнул. Однако мне показалось, что за всей правдой его слов на сердце у него было тяжело. Должно быть, его точили сомнения, отчего и понадобилось высказаться.
Все мы трое молча стояли, глядя себе под ноги. Первым очнулся Дмитрий:
— Ну, прощай. Давай обнимемся.
Мы обнялись и поцеловались. В глазах у обоих стояли слезы. Обнял меня и долговязый. Потом они зашагали по дороге к городу, сначала медленно, а потом быстрее. Я долго смотрел им вслед, на душе у меня скребли кошки.
Утром мы тесной толпой стоим на площади и ждём отправки. Нас меньше, чем пришло в деревню и жило в ней, но всё же ещё много. Мы возвращаемся на Родину, о которой, как принято писать в газетах, мы стосковались и, должно быть, радуемся этому. На самом же деле вокруг себя я вижу только хмурые лица. Ни у кого не заметно оживлённого и весёлого взгляда. Не слышно ни шуток, ни весёлой болтовни, казалось бы, обычной для такой ситуации.
Мишка и Иван Фёдорович настолько погружены в свои думы, что даже не ответили на какой-то мой вопрос или реплику. Впечатление такое, что всех одолевает тяжёлое раздумье. Я вспоминаю, как мы отправлялись на войну. Наше тогдашнее весёлое и задорное настроение не может идти ни в какое сравнение с теперешним. Хотя, казалось бы, чему радоваться, идя на войну? Разве что собственной полудетской наивности. Скорее, нужно бы радоваться сейчас, когда нас везут на Родину, но вот именно этого-то и нет.
С фырчаньем и грохотом в деревню въезжает колонна тяжёлых американских грузовиков, на передних уже сидят русские мужчины и женщины, едущие в Россию. И опять не слышно ни шуток, ни весёлых возгласов, естественных в таком положении. Почему-то не весело никому.
Заполнить несколько предназначенных нам пустых машин дело одной минуты. Но опять не всё идёт гладко. Трое из нашей толпы в машины не лезут, а отходят и становятся поодаль. Мы сверху смотрим на них, а они на нас. Кто-то им из кузова что-то кричит, на что один из стоящих делает отрицательный жест рукой.
Из джипа впереди колонны высовывается американец, смотрит назад и негромко шепелявит:
— All right.
По этому сигналу длинная колонна грузовиков разом срывается с места и несётся вперёд. На большой скорости пролетаем деревню, так что ветер хлещет в лицо и вот-вот сорвёт с головы пилотку.
Вдруг неожиданно сидящий рядом со мной Мишка рывком меня обнимает и целует, то есть прижимается губами где-то около уха. Тут же, сильно надавив мне на плечо, вскакивает на скамейку и кричит: [226]
— Не поминайте лихом!
Так, по крайней мере, мне послышалось в свисте встречного ветра. Затем, ступив на борт и растопырив локти, на полном ходу прыгает из кузова. Прыгает он искусно и, должно быть, правильно. Оттолкнувшись от борта, уже в воздухе, он, сильно пригнув голову, обхватив колени руками, сжался в плотный комок. Таким шариком-колобком он закрутился на обочине и скатился в канаву.
Я, держась за борт, высунулся из машины и смотрел назад, что с ним случилось. В облаке пыли и дыма, уже далеко позади колонны на обочине стоял Мишка и бескозыркой махал нам вслед.
Показался Ганновер. Издали этот огромный город выглядит как всхолмленное поле с торчащими развалинами и шпилями, похожими на устремлённые вверх большие ракеты. Это остроконечные бетонные бомбоубежища, в которых жители города спасались от бомб. Такие бомбоубежища выстояли и не были разрушены постеленными на город бомбовыми коврами. Вероятно, многие люди обязаны им жизнью.
Через город мы проезжаем по узкой улице, обрамление которой представляет собой пустые каркасы домов, а по большей части горы битого кирпича, искореженных балок, мятого железа и т. п. Кое-где на руинах пробивается молодая травка. Иногда на кучах кирпичного и железного лома видны обломки мебели и черепки посуды. На одной груде лома мне бросилась в глаза неразбитая декоративная тарелочка с золотым ободком. Может быть, под этой грудой битого кирпича лежат и косточки владельца изящной тарелочки.
Иногда наши машины стоят и пропускают встречные. Иногда просто ждут, пока бульдозеры впереди нас не расчистят путь. Местами мы едем не по мостовой, а прямо через выровненные руины.
Так как Ганновер отстоит от нашей шахты приблизительно километрах в 30, то одну из ковёрных бомбардировок города мне довелось видеть с шахтного двора. Тогда то место, где был Ганновер, походило на огнедышащую гору. Оттуда доносился непрерывный гул, прерываемый лишь особо громкими взрывами. Воздух вибрировал. Земля колебалась, как при землетрясении. Над нами медленно ползли на восток один над другим ярусы тяжёлых американских бомбардировщиков. И всё это не было чем-то кратковременным, а продолжалось несколько часов.
Так вот что вышло из тех неумеренных восторгов, которыми немцы осыпали своего вождя. Они верили ему и ждали от него чего-то лучшего и величественного. А вот сейчас, проезжая через Ганновер, мы видим воочию плоды восторгов — руины, а под ними косточки.
Впрочем, что же нам всё показывать пальцем на немцев. Дескать, это они только и виноваты во всём. Мы тоже слепо верили Сталину. Когда [227] Сталин, этот не очень дальновидный и не очень умный грузин, вёл нас прямой дорогой к войне, мы восторгались им и верили каждому его слову. Верили его обещанию, что он сделает всё это «малой кровью», и рвались в бой. А потом это для нас обернулось невиданным разорением и военными потерями в 20 миллионов жизней. Вдвое большими, чем у немцев.
Я далёк от мысли кого-нибудь в чём бы то ни было обвинять. Во всём этом есть и доля моей вины. Я сам искренне верил и в наше миролюбие, и в то, что не мы сами лезем в войну, а в то, что на нас нападают, и в то, что наши вожди всегда поступают мудро и никогда не ошибаются, и во всё подобное. Это сам я маршировал и надсадно в азарте орал:
Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин И первый маршал в бой нас поведёт…
И не нужно считать, что нас заставляли сверху так думать и всё это проделывать. Нет, всё это делали мы сами. Делали, так сказать, от души.
Вокзал в Ганновере. То есть не вокзал в обычном понимании, а расчищенные развалины и наскоро восстановленные железнодорожные пути. Дальше мы едем в поезде, но уже в пассажирских вагонах и сидя на скамейках. Это непривычно. В вагонах нас не запирают, не запрещают смотреть в окна и даже не запрещают выходить на остановках.
Магдебург. Тогда через него проходила граница между английской и советской оккупационными зонами. Как мне показалось, город тёмный, мрачный и насупленный. Показалось, может быть, потому, что дело шло к вечеру. А скорее всего, потому, что соответствовало тогдашнему настроению. Высится огромная башня собора, как символ чего-то недоброго. Магдебург для нас — это последний город на иностранной зоне. Завтра нас передают своим.
Вот и кончился плен, завтра я буду среди своих. [228]
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Воскресенье, 18 Ноября 2018, 01.17.31 | Сообщение # 21 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Глава 16.
Дорога назад "Вы такие же, как и они". Ремарк. Время жить и время умирать
Позади зловещим напутствием маячит огромная чёрная башня Магдебургского собора. Впереди мост через Эльбу. Всё в пелене мелкого дождя. У моста двое «томми» в белых портупеях и касках-тарелках. На той стороне в дымке измороси серые фигуры наших.
Сейчас через мост, как бесконечная змея, медленно ползёт колонна сгорбившихся разношёрстно одетых людей. Здесь и мужчины в обносках чуть не всех армий мира, и женщины в женском и в мужских кителях, и мальчишки, и бородачи. Непонятно только, старики это или просто заросшие серыми бородами до самых глаз. Эта змея-колонна очень плотная и чем-то напоминает густую патоку, вытекающую из огромной бутылки.
Сразу же за мостом колонна обрамляется неизвестно откуда взявшимися автоматчиками, которые дальше идут цепочками сбоку.
Стоит почти полная тишина и, пожалуй, кроме топота и шарканья множества ног о мостовую больше ничего не слышно. Молча идут конвоиры, съежившись под дождём; молча бредём и мы. Нет радостных выкриков, на лицах не цветут улыбки. Каждый погружён в свои, должно быть, невесёлые думы. Как-то непохоже всё это на возвращение на Родину.
А вот и первое приветствие Родины, так, по словам офицеров по репатриации, истосковавшейся по нас: [229]
— Изменники! По лагерям сгноим.
Неужели это кричит тот самый майор, приезжавший уговаривать нас вернуться домой? Нет, это только обозный солдат, стоящий на повозке. Может быть, он чем-то раздосадован и вымещает на нас своё раздражение. Может быть, недоволен тем, что наша медленно ползущая колонна преградила ему путь и мешает ехать дальше. Но, скорее всего, просто он большой патриот и повторяет слова, внушённые ему пропагандой.
Большой казарменный двор. Здесь нас быстро сортируют на солдат, офицеров и гражданских, то есть женщин, детей, явных инвалидов и совсем дряхлых стариков. Бородачей, пытающихся выдать себя за стариков, немедленно зачисляют в солдаты. Для большей доказательности используют петровский метод: тут же стоящие брадобреи ножницами и тупыми бритвами принудительно соскабливают роскошные карломарксовские бороды. Борода здесь, как и у немцев, считается признаком неблагонадёжности. Только у немцев в каждом бородатом видели еврея, а здесь бородача считают скрывающимся немецким пособником, то есть власовцем, полицаем и т.п.
Приходит пора разлучаться с Алексеем. Его, как старшину, переводят к солдатам, а меня к офицерам. Произошло это быстро и неожиданно, и мы даже не попрощались, о чём я после сокрушался. Однако к вечеру он зашёл в офицерское отделение, но уже полностью в форме и старшинских погонах. В нашем офицерском обществе сейчас он смотрится как джентльмен среди оборванцев. Алёше очень пригодилось звание старшины. Его тут же назначили на такую же должность в сапёрный батальон. Форма ему очень идёт и сильно его меняет, и, пожалуй, не только внешне. Сейчас это статный подтянутый старшина, внутренне ничем не похожий на прежнего Алексея. Не тот голос, не та манера держаться и совсем не те суждения. Можно подумать, что никакого плена и перерыва по службе у него и не было. Сейчас он судит обо всём самоуверенно и без всяких неопределённостей. В разговоре с нами о прошлом он даже ввернул, не думая, впрочем, о своих словах, такое, например выражение: «…дескать, у вас, там…» Попрощались мы с Алёшей сердечно, и он мне оставил свою французскую шинель, пилотку и другие ещё довольно прочные обноски. Они мне впоследствии очень пригодились.
На другой день проходим более чем поверхностный медицинский осмотр, преследующий одну единственную цель — установить нашу пригодность к большим переходам. Говорят, что в Россию нас отправят в пешем строю. Отделяют только явных инвалидов, всех прочих считают годными. Конечно, ни моя простреленная стопа, ни ампутированные пальцы на ноге [230] Ивана Фёдоровича в расчёт не принимаются. Я всё же пытаюсь объяснить врачу, что из-за раненной стопы я сейчас много пройти не смогу. На это он, глядя в сторону, со скучным лицом молча разводит ладони, как бы открывая мне дверь в предстоящий путь. Вероятно, вот этим профессиональным жестом за время войны он многих послал «туда».
Ранним утром после более чем слабого завтрака, состоящего из пустой похлёбки из сушёных овощей с крошечным кусочком хлеба, мы уходим на восток. Пока мы идём городом и несколько километров за ним, в нашей колонне, с большой, правда, натяжкой, ещё можно видеть элементы организованности. Идём мы хотя и не воинским строем, но довольно плотной толпой. Кто идет налегке, а кто тащит с собой разный немудрёный скарб, погруженный в детские коляски, ручные немецкие тележки и простые тачки. По большей части это старые одеяла, французские, итальянские или немецкие шинели и плащи. Более хозяйственные везут швейные машины, велосипедные колёса, различные инструменты и всё такое, что, по их мнению, может пригодиться дома. Вообще, если бы с нами были дети и женщины, то нас можно было бы принять за беженцев.
Вскоре наша толпа-колонна растягивается. Кое-кто отстаёт, кое-кто садится отдыхать на обочинах. У одних причиной этого является слабость и непривычка к большим переходам, у других — отсутствие подходящей обуви. Есть и идущие босиком. За порядком никто не следит, так как ведущие колонну сержант с двумя солдатами идут впереди, предводительствуя более ретивыми и выносливыми.
Мы трое тоже не проявляем особой прыти и плетёмся в хвосте. Мы — это Иван Фёдорович, приставший к нам бойкий молодой москвич Геннадий и я, у всех троих повреждены ноги, и идти быстро мы не можем. А если более откровенно, то мы и не очень спешим. Погода славная, тепло, чувствуем себя беззаботно, и спешить нам некуда. С собой у нас тележка, в которую навалены наши убогие пожитки. На тележке мелом написано «Магдебург — Магадан. Хозяйство И.Ф. Семёнова — Дерунова».
Подобные девизы украшали и другие тележки и были скопированы с армейских. Хозяйством такого-то командира в оккупационной зоне назывались воинские части. И мы решили, что наш старший, Иван Фёдорович, ничем не хуже всяких полковников и генералов. Главной иронией был пункт назначения, где, по общему мнению, многим из нас предстояло коротать свои дни.
Временами на дороге оживлённо. В обе стороны снуют армейские машины и тянутся обозы. А по обочинам нам навстречу с такими же колясками и тележками, как у нас, на запад понуро плетутся немцы: старики, старухи, дети. [231]
Но вот подходит время обеда, о чём всем нам немедленно сообщает пустой желудок. Однако никакого обеда не предвидится. Говорили, что нас будут кормить на питательном пункте, но где он и далёко ли, никто не знает. Поэтому мы, как и некоторые наши попутчики, отправляемся в деревеньку в надежде чем-нибудь там поживиться. Но здесь не американская, а советская зона, и поживиться нечем: крестьяне начисто обобраны. Нет скота, нет никаких запасов, выпотрошены огороды. Здесь мародёрствуют все, а не только такие бедолаги, как мы. Здесь грабит и армия, а скот реквизирует власть и пешим ходом отправляет его в Россию. Дальше не раз приходилось видеть стада истощённых и недоенных черно-белых коров, которых гонят на восток. Само собой разумеется, падеж скота немалый, незарытые коровьи трупы попадаются часто.
Всё же на чьём-то огороде нам удалось накопать мелкой и недозревшей картошки. А немка, стоя на пороге своего дома, лишь укоризненно покачивала головой. Сварив котелок картошки и съев её без хлеба и соли, отправились дальше. Сначала шли среди своих, но потом, уже ближе к вечеру, оказалось, что мы одни, и никого из нашей колонны нет. Мы даже хорошенько не знали, по правильной ли идём дороге. Заблудиться было немудрено, так как дорог множество, а от указателей помощи немного. Мы просто не представляли, где те городки, куда показывали эти указатели.
Уже смеркалось, когда на дороге показался полуопрокинутый грузовик с рассыпанным грузом. Похоже, что он, объезжая воронку, на повороте сполз с обочины. При этом какие-то тяжёлые предметы проломили борт и вывалились из кузова. У машины трое военных. Когда мы стали их обходить стороной, к нам быстро подошёл рослый, плечистый капитан и строго приказал:
— А ну, давай, помогай вытаскивать машину и снова грузить.
Нас такая работа совсем не устраивала, она заведомо была нелёгкой. За день мы устали и были голодны. Кроме того, строгий тон капитана мало соответствовал реальной обстановке. Набычившись, все мы трое остановились, явно не проявляя желания выполнять приказ. Так, в молчании прошла минута, может быть, две. Такое наше неповиновение взорвало бравого капитана, и он схватился за пистолет.
— Мать вашу… такие-сякие. В последний раз говорю, будете работать, или нет?
Обстановка накалилась до предела. Капитан фактически был в одиночестве. Его спутники — немолодая женщина в погонах врача майора и сержант шофёр — явно не стремились лезть в драку. Последний даже отошёл за машину — подальше от греха. В то же время наш вид недвусмысленно говорил о [232] том, что люди мы битые и пытаные и угрозы слышим не впервые. И потом, откуда ему известно, что мы безоружны?
Положение спасла женщина-военврач. Быстро подойдя и отстранив капитана, она как-то задушевно сказала:
— Полно, мальчики. Пожалуйста, помогите нам. Мы вам заплатим.
— И покурить дадите? — первым отозвался Геннадий.
— Афанасий, — крикнула женщина шофёру, — дай им, пожалуйста.
Шофёр подошёл и протянул нам распечатанную, но почти полную пачку «Беломорканала». Один вид этой бело-голубой пачки поднял наш дух, пахнув на нас чем-то родным. Этих папирос мы не видели давно. Может быть, шофёр предполагал, что мы деликатно возьмём по одной папиросе и остальные вернём? Разумеется, пачка к нему не вернулась. Теперь, когда напряжение спало и отношения стали получше, начали договариваться. Иван Фёдорович, как всегда растягивая слова, пропел:
— А пожрать дадите?
— Хорошо, — закивала женщина, — дадим вам тушёнки.
— И хлеба, — вставил Геннадий.
— Хорошо. И хлеба, и шнапса дадим. Только, пожалуйста, помогите, — обрадованно попросила военврач.
Договорились и о деньгах, но, не зная современной конъюнктуры, спросили так мало, что после, уже в России, этого мне хватило только на два эскимо.
Теперь работа закипела. Сначала, подваживая машину, выкатили её на дорогу, затем стали грузить. Особенно тяжелы были три креста из чёрного полированного мрамора. Для их погрузки пришлось сделать накат, для которого на соседней ферме выломали половинку ворот. Работали мы трое и капитан. Шофёр стоял неподалеку и в работе участия не принимал, он ограничивался сентенциями и указаниями по поводу укладки предметов в кузов.
Изрядно намаявшись, мы сели перекурить. Геннадий полюбопытствовал у шофёра:
— Зачем кресты-то везёте?
Тот, глядя в сторону, лениво обронил: -
В Москву отправляем. Нашего генерала маменьке на могилку. - -
Но у вас их не один, а целых три. Неужели все одной генеральской маменьке? -
— Остальные два вон ихние, — при этом сержант кивком головы показал на капитана, заворачивавшего в это время кресты в брезент, из которого они вылезли при аварии. [233] — Он их не впервые возит. В России эти штучки-дрючки — капитал. За один-два таких крестика в Москве сейчас можно квартиру купить. — Затем, не для ушей капитана, понизив голос, добавил:
— И покупатели на это найдутся. Сейчас, при общем-то разорении, в России всякое начальство живёт почище прежней буржуазии. Да скоро и сами увидите.
Сержант держался нагло и вызывающе. Так обычно держатся люди, служащие при генералах и других высоких особах, в особенности, если им доверяются личные поручения. В свою очередь, капитан как-то приниженно отмалчивался и делал вид, что не замечает колкостей подчинённого.
Военврач явно нервничала и, беспрестанно поглядывая на часы, быстрыми шагами взад и вперёд ходила у машины. Когда ей показалось, что мы уж очень долго рассиживаем за курением, она, молитвенно сложив руки, стала просить:
— Мальчики, поторопитесь, пожалуйста. Нам к утру нужно поспеть в Берлин. Уходит в Россию наш эшелон.
Теперь шофёр стрелы своего сарказма направил на женщину:
— А вот это её.
Ногой он показывает на повреждённые при падении ящики, из которых вместе со свёртками материи вылезли серебряные тарелки, блюда и ещё какая -то посуда.
— Все мародёрствуют, сверху донизу. Всю Германию себе перетащить хотят.
— Афанасий, помолчите. Ну, кто Вас об этом спрашивает? — кроме досады в её тоне слышатся и просительные нотки.
— А что я такого особого говорю, — нагло продолжает обличитель. — Сейчас вся армия наша — это мародёр на мародёре. Увидели хорошую жизнь и грабят.
Последние сентенции шофёр, обращаясь исключительно к нам, произносит пониженным тоном. Как говорится в ремарках к пьесам, в сторону. Вообще отношение сержанта к его начальникам и к нам резко отличается. С теми он держится нагло и недружелюбно, а к нам относится сочувственно и отчасти наивно покровительственно. Возможно, что во всём этом он копирует кого-то из своих больших начальников.
Наконец погрузка закончена. Всё уложено, и даже по просьбе докторши повреждённые ящики Геннадий и Иван Фёдорович починили и надежно увязали. При этом, как оказалось впоследствии, они стащили оттуда по паре массивных серебряных ложек с монограммами. [234]
Перед отъездом шофёр, выйдя из кабины, обстоятельно нас напутствует. При этом на нетерпеливые напоминания своих пассажиров, что нужно скорее ехать, он нарочито не обращает внимания. Нам он показывает правильную дорогу и советует поскорее соединиться со своими:
— А то, неровен час, нарвётесь на комендантский патруль — плохо вам будет.
Вот машина затарахтела, и мы в полной темноте остались на дороге одни. Конечно, первым нашим побуждением было расправиться с тем, что мы заработали. Однако то ли нам уж очень щедро заплатили, то ли сказалась усталость, но всё одолеть мы не смогли, хотя вначале казалось, что съели бы и больше. А от спирта, которого военврач налила нам побольше полкотелка, сильно захмелели.
Сейчас, должно быть, за полночь, и время подумать о ночлеге. Хорошо бы забраться в какой-нибудь хлев или сарай, но где его найдёшь в такой темноте. Но не оставаться же в поле в сырую и холодную ночь. Геннадий, впрочем, так и сделал и улёгся там, где сидел. Мы же с Иваном Фёдоровичем почти через силу отправились поискать что-нибудь получше. Поднять Геннадия нам было невмоготу.
Спотыкаясь и падая, вскоре мы набрели на какую-то тёмную громаду. Вблизи это оказалось обычным для немецкой деревни длинным кирпичным сараем в деревянном каркасе. К счастью, и калитка в воротах оказалась незакрытой. Теперь нужно было возвращаться за Геннадием. Однако отыскать его в темноте на незнакомой местности оказалось непросто. Наконец нашли и чуть не волоком притащили своего ослабевшего попутчика к найденному ночлегу.
Внутри как будто никого нет. Во всяком случае, никаких шорохов или дыхания спящих не слышно. Ощупью обнаруживаем, что половина здания заполнена соломой, забираемся вглубь, подальше от входных дверей. При путешествии по незнакомому сараю и влезании на солому, само собой разумеется, не обошлось без падений и других шумовых эффектов. Сказалось при этом, должно быть, и действие чарки, поднесенной военврачом. Однако никакого переполоха ни в сарае, ни в деревне такой наш, довольно шумный, отход ко сну, не вызвал. Недаром говорится: «Пьяному Бог помогает».
Проспали, вероятно, долго. По всему чувствуется, что уже далеко не раннее утро. В сарае светло. В два маленьких окошечка бьют солнечные лучи. Однако почти не слышно обычных звуков деревенской жизни. Не мычит скот, не проезжают повозки, почти не слышно голосов, знаменующих наступление трудового дня. Сейчас немецкая деревня чем-то напоминает мёртвый пчелиный улей. Война и поражение в ней приглушили жизнь. Правда, на дороге всё время проезжают машины. Но это шум другой: не трудовой, а скорее военный. [235]
Вставать совсем не хочется, но после похмелья мучает жажда и нужно идти искать воду. Никак не добудиться Геннадия. У него или какой-то мёртвый сон, или обморочное состояние. Мне и раньше казалось, что он человек нездоровый и немного не в себе. Наконец энергичное растирание ушей подействовало, и Геннадий очнулся.
Только мы собрались покинуть гостеприимный кров, как у его дверей послышалось фырчанье машины и голоса. Когда я приподнялся и хотел выглянуть, Иван Фёдорович с силой придавил меня к соломе и приложил палец к губам. Голоса несомненно русские, но Иван Фёдорович прав. Наше положение сейчас таково, что обнаруживать себя здесь было бы неблагоразумно. Впрочем, вчера говорил об этом и Афанасий.
Дверь в воротах с треском распахивается. Там возня и крик. Истошно вопит женщина и одновременно возгласы:
— Кобылко, заткни ей рот.
— Евстигнеев, покарауль у входа.
— Сержант, ты первый?
— А ну, вы двое, с автоматами, сидеть пока в машине.
Это насилуют немку. Их пятеро или шестеро. Голоса хриплые и задыхающиеся. Действо происходит внизу у соломы, почти под нами. Слышны сопение, шлепки по телу и треск разрываемой одежды. Вдруг выкрик:
— Стерва, она кусается.
— А ты, за… куда смотришь? Дай ей раза.
Так продолжается долго, с полчаса или больше. Потом солдаты по-воровски убегают. Машина фырчит — и всё заканчивается. Молодая немка, слабо стеная, поднимается и натягивает на себя одежду. Мы спрыгиваем с соломы и быстро уходим. Чувствую я себя неприятно, как бы немного соучастником происшедшего.
Ну а вообще, что я чувствовал, наблюдая если не зрением, то слухом происходящее совсем рядом? Мужские, чисто животные, инстинкты тогда во мне были очень слабы. Всю свою силу я оставил в штатгагенской шахте. Поэтому моя голова не была затуманена чувствами, и в известной мере я был бесстрастным наблюдателем.
Не было тогда у меня и, как мне казалось, и у моих спутников и гуманных, так называемых рыцарских побуждений. Все мы неподвижно и предельно тихо лежали, вжавшись в солому и думая лишь о том, чтобы чем-нибудь себя не обнаружить. Никто из нас и не порывался спрыгнуть вниз и спасать женщину от насильников.
Я полагаю, что такие побуждения возникают лишь тогда, когда в них по-настоящему нет нужды. Например,… да впрочем, стоит ли приводить такие примеры. Каждый сам их знает достаточно много. Нельзя забывать и того, что это [236] были дни всеобщего озверения. Именно тогда со страниц газет и из прочих рупоров пропаганды непрестанно неслись призывы: убивай, убивай, убивай. Маститый писатель Эренбург на страницах «Литературной газеты» дописался и до такого призыва: «Убей даже корову, если она давала молоко немцу».
Так где же тут спасать какую-то немку?
Может быть, я склонен осуждать насильников? Нет, если бы я был на их месте, то делал бы то же самое. Просто это неизбежный атрибут войны. В советской зоне оккупации, как я видел сам и слышал от других, это было заурядным явлением. Насиловали немок от детей до глубоких старух.
От нужной дороги мы порядочно отклонились. Пришлось, руководствуясь указаниями шофёра, сделать лишний десяток километров, пока вышли на правильный путь. Теперь нас шестеро — к нам пристали ещё трое из нашей колонны. Один из них, должно быть, эпилептик. На ходу он вдруг как-то боком неловко свалился, чуть не угодив под колёса проезжавшего грузовика. Так как сам встать он не мог, то мы его оттащили на обочину, где его продолжали трясти конвульсии. Он сучил руками и ногами, глаза выкатились из орбит, а на губах показалась пена. Припадок продолжался недолго, но после него больной ослаб и дальше идти не мог. Недолго думая, мы взвалили его на нашу ручную тележку и покатили.
Идём мы не быстро. Часто отдыхаем, но всё же за день проходим километров двадцать. Заработанные припасы иссякли, и есть нам теперь нечего. Попытки выпросить что-нибудь съестное у военных успеха не приносят. Нас или отсылают куда-то дальше, или даже грозят. Не удаётся ничем поживиться и у крестьян. Те сами ограблены вчистую. Дома их или стоят пустые, или там жмутся какие-то запуганные и тощие, как скелеты, старухи и дети. А на дорогах совсем маленькие мальчики и реже девочки с протянутой ручкой просят у солдат и даже у нас. Здешние маленькие нищенки производят странное впечатление. Это не замызганные и грязные оборванцы, а тощие и жалкие, но очень чистенькие и аккуратные дети. Они в вязаных шапочках, чулках, мальчики в курточках и коротких штанишках. Всё это аккуратно заштопанное и заплатанное и хорошо выстиранное. Даже, как мне показалось, носит следы утюга.
К вечеру, когда пустой желудок основательно о себе напоминает, откуда-то вдруг потянуло соблазнительным запахом. Мы все шестеро, не сговариваясь, поворачиваем на этот ориентир. Оказывается, здесь на ферме расположилась кухня какой-то небольшой воинской команды.
Поднимаемся на крыльцо, но из двери быстро выходит плотная, румяная женщина с головой, по-украински повязанной платком. Загородив нам вход, она дробно частит: [237]
— Нельзя, нельзя. Завиртайтесь прочь, богацко вас тут шастает.
Но мы не уходим и, сопя, впираемся в дверь, оттесняя хохлушку. Она озадачена и молча отступает. Мы попадаем в большую кухню, где лежат припасы, а из больших котлов несётся тот божественный аромат борща, который и привлёк нас сюда. На кухне работает несколько девушек, бросающих на нашу ватагу испуганные взгляды.
Иван Фёдорович и эпилептик, стоя рядом,сразу начинают причитать:
— Подайте чего-нибудь больным-раненым. Три дня крошки во рту не было.
Это выходит у них как у заправских нищих, на профессиональном уровне. Только в свои мольбы они не вставляют слов «Христа ради». Должно быть, это и есть новое в нищенском ремесле.
В это же время я замечаю, что Иван Фёдорович вытаскивает сбоку из большого ящика буханку и за спиной передаёт стоящему сзади. То же самое делает и эпилептик, но не так ловко, и попадается. Это выводит хохлушку из оцепенения и она разражается неистовым криком.
На крик появляются двое солдат — старый и молодой. Молодой рвётся выполнять приказ хохлушки и решительно направляется к нам. Но старик его останавливает, дёргая сзади за гимнастёрку. По его усатому, заросшему волосами лицу разлита добродушная лень. Должно быть, к ней его приучила эта благодатная военная служба при кухне. Тем не менее, когда эпилептик откровенно схватил два колбасных круга и бросился к двери, старик воспрепятствовал этому. Он загородил собою дверь и решительно, но в то же время и добродушно, взял один круг и бросил обратно. Похлопав эпилептика по плечу, сказал:
— Ну хватит, хлопцы. Трошки взяли и будет. Нехай и другим остаётся. Идите с Богом.
Сделал это он так примирительно, что, право, и обижаться на него было нельзя.
Во время главного действия, куда было обращено общее внимание, я стоял в стороне у стола, где работала одна из девушек. Она резала колбасу на мелкие кусочки для заправки борща. Как и прочие, я тоже ныл. А когда девушка потянулась к краю стола, чтобы достать для меня какой-то обрезок, я быстро сгрёб со стола нарезанные кусочки в свой мешок! Должно быть, сделал я это достаточно ловко, потому что в первый момент она не поняла, куда делось со стола всё, что на нём было.
Вскоре наш пеший поход закончился. Недалеко от города Бранденбурга нас подобрала машина, собиравшая всех отставших, и в тот же день доставила в лагерь Ораниенбург. [238]
Ораниенбург — это маленький-маленький городок к северу от Берлина, его дачный пригород. Однако главное там — вовсе не аккуратные домики и красивые виллы, утопающие в зелени и в розовых кустах, а огромный концентрационный лагерь, получивший после войны мировую известность. И всё-таки, несмотря на колоссальные размеры, он так искусно скрыт в белых дюнах и сосняке, что ниоткуда не виден. Может быть, именно поэтому многие немцы ничего о нём не знали. Сейчас, когда из лагеря ушла та жизнь, которую он пестовал и губил, и та противоестественная деятельность, для которой он предназначался, в нём всё открыто. Упала пелена секретности, и воочию можно видеть всю грандиозность этого чуда нашего века. Если когда-нибудь будущее человечество спросит: что великого создал XX век, подобного чудесам древности и средневековья, то, может быть, ответом будет: …в том числе и концентрационные лагеря немецкие и, пока ещё окутанные чёрной тайной, — советские. Ни до чего подобного прежде ещё никто не додумывался.
Лагерь разделен на жилую и производственную зоны и множество филиалов. Всё это поражает своими размерами и размахом. В жилой зоне, как и во всяком человеческом обществе, всё разделялось на классы и сословия. Вот блок, где жили заключённые аристократы. Здесь опрятные двухэтажные домики, отделённые друг от друга и от остального мира высоченными каменными стенами с острыми зубьями по карнизу. Здесь современная мягкая мебель, голубые ванны, низкие журнальные столики, на которых ещё и сейчас разбросаны иллюстрированные журналы с портретами фюрера и голыми девушками. В этой, по нашим понятиям, роскоши, поодиночке коротали свои дни: австрийский премьер-министр Шушниг, французские и польские министры, генеральный секретарь немецкой компартии Эрнст Тельман и другие, подобные им.
От главной площади веером расходятся длинные одноэтажные бараки, хранящие в чём-то неуловимом, но явном, дух своих прежних обитателей. Даже не читая надписей, можно почти безошибочно сказать, что вот здесь жили французы, здесь немцы, голландцы, здесь югославы, поляки, здесь евреи, здесь русские. Бараки эти отличаются друг от друга, особенно разительно внутри. В одних нет скученности и относительный комфорт. Широкие продольные и поперечные проходы, двухэтажные деревянные кровати с чистыми матрацами, тумбочки, большие умывальники. В других узкие проходы и четырёхъярусные, затёртые множеством тел, сплошные нары без признака каких-либо подстилок или матрацев. Есть бараки, так сказать, с промежуточным комфортом. Всё худшее предназначалось для русских. Даже обречённые на истребление евреи имели больший комфорт. Вот тут, на самом дне человеческого общества, как нигде более наглядно сказывалось отношение немцев к людям разных национальностей, и самое худое — к русским. [239]
Но мне почему-то казалось: одни ли немцы в том виноваты? Не делаем ли мы сами своей поистине безмерной нетребовательностью к жизни повода так к себе относиться и безнаказанно держать нас в чёрном теле? Не об этом ли свидетельствует вся история русского народа, в том числе — послереволюционная и вплоть до наших дней?
А вот разные хозяйственные помещения: склады, кухни, лазареты. Ветер гонит небольшие карточки, размером с игральную карту или чуть побольше. Карточки заполнены скупыми сведениями об их владельцах. Чаще всего попадаются карточки со штампом Jude. В них только номер и год рождения. Имени и фамилии нет, вероятно, они не нужны, так как долгожителями эти номера здесь не были.
Вот стоят три черные виселицы. Верёвки с них, как рассказывают, были срезаны в первые же часы после освобождения и разделены по маленьким кусочкам. Видно, амулет из верёвки повешенного чтится всеми народами — он обещает долгую жизнь.
Дальше крематорий с широкими квадратными трубами. Это длинное здание похоже на фабричный цех. Однако когда к нему подходишь, чувствуешь, что это нечто иное, и испытываешь какое-то неприятное ощущение. Было это со мной и слышал об этом я от других, хотя все мы крематорий видели здесь впервые и назначения его сначала не понимали. Всё здесь чисто, удобно и бетонно-холодно. Как бы банные помещения с прочными герметичными дверями и душевыми рожками. Из этих блестящих никелированных рожков никогда не лилась вода, а шёл только газ. Стоят стойки для измерения роста с тремя небольшими отверстиями позади. В эти отверстия стреляли в затылок из соседней комнаты. Внизу лоток в бетоне и, как в уборной, клапан с педалью для смывания крови. Впрочем, зачем описывать все эти плоды педантичной инженерной мысли? Всё это уже и без меня увидело свет. В соседнем помещении, напоминающем термический цех, ряд печей с круглыми отверстиями, поменьше велосипедного колеса. В эти отверстия, как по рельсам, на роликах входят длинные лотки из жароупорной стали. Каждый лоток рассчитан на три трупа, один за другим, но двигаются они удивительно легко. Одним нажимом ладони такой лоток можно вкатить в печь. На двух лотках ещё лежат полуобгорелые кости. Видно, что работа была внезапно остановлена по внешней, вынужденной причине, а отнюдь не из-за недостатка материала.
На складах горы обуви — мужской, женской и детской. Обувь изящная, дорогая, но побитая. Должно быть, ногам в этой обуви пришлось походить и по каменоломням, и по шпалам за вагонетками с глиной и песком, и побегать часами на главном плацу лагеря. Мужской обуви [240] маловато, но это, пожалуй, уже вторичное явление. Её растащили новые питомцы этого лагеря, то есть мы. Это и видно: сейчас многие из нас, должно быть, впервые в жизни щеголяют в узконосых замшевых или лакированных туфлях. Впрочем, каждому новому владельцу пары таких туфель хватает на неделю, много — если на две.
Вот огромный склад до самых стропил набит одеялами. Одеяла домашние, пуховые, ватные, шелковые с вышитыми розочками. В России таких мне видеть не приходилось. Много этих одеял со своими новыми хозяевами поехало на восток.
Вот склад зубных протезов. Золотых, конечно, нет, но другими можно залюбоваться. Пожалуй, здесь собрано искусство стоматологов всей Европы. Жаль, что никому не приходит в голову открыть такой музей. Экспонатов на этом складе было бы более чем достаточно.
Много на этих складах и ещё всякого добра, когда-то принадлежавшего людям, улетевшим в воздух через широкие трубы крематория. А пепел от их костей пошёл на удобрение полей.
Описывать производственную зону я не буду. Это скучно и мне не по силам. Уж слишком много здесь нагромождено и искусно спрятано разнообразных заводов и мастерских. Вот высится кирпичный завод. Вокруг штабеля кирпичей и горы красной глины. На воротах крупная надпись, чтобы было видно издалека — Ziegeibrennerei (Кирпичный завод). Однако внутри вдоль всего корпуса несколько поточных автоматических линий для изготовления мин среднего калибра. Здесь я после многолетнего перерыва снова становлюсь инженером и тщательно рассматриваю и копаюсь в автоматике, не обращая внимания на понукания своих попутчиков, желающих идти дальше. Ничего подобного в тридцатых годах у нас не было. Здесь же буквально без прикосновения человеческих рук из грубой заготовки получается готовая мина с ввинченным хвостовиком и залитая тротилом. Как это делается, сейчас можно увидеть, так как на каждой промежуточной операции застыла заготовка с врезавшимся в неё инструментом.
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Воскресенье, 18 Ноября 2018, 01.17.44 | Сообщение # 22 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Но что же мы делаем в Ораниенбургском лагере? Неужели только как любознательные туристы осматриваем достопримечательности? Нет, это далеко не так. Главная цель нашего пребывания здесь — фильтрация.
Это нечто вроде страшного суда, отделяющего грешников от праведников. Именно ей мы и посвящаем все наши утренние часы до самого обеда. Фильтрация — довольно остроумное изобретение по определению нашей лояльности. В её основе заложен принцип самодеятельности. Дескать, определяйте свою лояльность сами, а нам укажите на тех, кто служил немцам, и вообще на всех враждебно настроенных людей. Это можете публично [241] сделать утром или потихоньку донести вечером. Для этого мы вам и предоставляем свободное время после обеда.
Делается это вот как. С утра на огромной площади лагеря мы помногу часов ходим гуськом друг за другом. Справа и слева навстречу идут такие же вереницы, но так, что всё время видишь новые и новые лица. Между этими вереницами двухметровые интервалы, в которых стоят солдаты и офицеры НКВД в фуражках с голубым околышем и с голубыми петлицами. Вначале из-за цвета околышей и петлиц мы принимали их за лётчиков. Репродуктор всё время поясняет нам наши обязанности:
— Указывайте работникам органов на всех тех, о ком вам известно, что они служили немцам, состояли в полиции, были во власовской армии или вели антисоветские разговоры.
Как это сделать, репродуктор тоже подробно поясняет:
— Можете объявить об этом сразу в строю, а можете сообщить устно или письменно дежурным офицерам после. Дежурные офицеры принимают в комендатуре круглосуточно.
Интервалы между такими инструкциями заполнены музыкой и песнями.
Сначала так ходить весело. Встречаешь много знакомых. Слышны радостные возгласы — встретились боевые друзья или друзья по плену. Вот меня окликает плечистый румяный парень. Боже мой, это Ваня Петрушков — солдат из моей полубатареи. Он из щуплого семнадцатилетнего мальчика теперь вымахал в рослого бравого детину. Сразу даже не заметно, что у Вани один глаз. Но всё же шрам от пули, пронизавшей лицо, остался. Нарушая дисциплину, бросаемся друг другу в объятья. Однако голубой околыш строгим окриком возвращает обоих на места в вереницах. Вот вижу ещё двух хороших друзей из Саласпилского лагеря. Но теперь выражаем свои эмоции не так бурно. Голубые петлицы этого не одобряют и смотрят на это с подозрением.
А вот и первая ласточка. Из ряда, идущего нам навстречу, слышу резкий выкрик:
— Лейтенант, задержите этого. Он из лагерной полиции.
Передо мной впереди человек за шесть офицер берёт за рукав широкоплечего сутулого человека, и вопросительно глядя на указавшего, спрашивает:
— Которого? Этого?
Указавший — худощавый веснушчатый парень — как-то истерически вскрикивая и тряся протянутой рукой, частит:
— Да, да, да! Этого, этого.
Теперь офицер крепко стискивает руку сутулого повыше локтя и решительным жестом подзывает автоматчика. Задержанный ещё больше ссутуливается, бледнеет и растерянно молчит. Однако и веснушчатого не [242] оставляют в его ряду. Лейтенант манит его пальцем, и вдоль прохода автоматчик уводит обоих. Вереницы продолжают движение. Конвейер фильтра останавливать нельзя.
Итак, возмездие состоялось. Ни сочувствия, ни жалости к пойманному, вероятно, нет ни у кого. Но после этого все как-то сникли, и прежнее оживление исчезло. Что-то смутное легло на душу.
После обеда мы свободны, и каждый может заниматься тем, чем ему вздумается. Одни предпочитают поспать, другие побродить по лагерю и окрестностям, но многие спешат на ту же площадь встретиться и поговорить с друзьями и знакомыми. Пожалуй, только здесь в задушевных беседах узнаешь о таких удивительных судьбах, о которых не прочтёшь ни в каком романе. Не ленись только слушать. Сейчас, в такое переходное время, людей просто распирает от желания поделиться перипетиями своей судьбы с понимающим тебя человеком, близким тебе по судьбе. Скоро этого уже не будет, всё поблекнет, спрячется в глубине души, а на губах повиснет прочный замок.
Однажды мои саласпилские знакомцы сообщают новость:
— Ты только подумай, кто живёт в нашем бараке.
— Кто?
— Васька Крылов. Тот самый пропагандист РОА.
— Не может быть. Зачем он здесь?
— Сходи посмотри сам.
Не откладывая в долгий ящик, тотчас же отправляюсь. В бараке почти никого нет, так как погода хорошая и все на дворе. У стола в темноватом углу сидит человек, обликом похожий на Крылова. Подхожу ближе и пристально вглядываюсь. Несомненно, это он — Василий Крылов.
— Здорово, Василий.
Человек, не оборачиваясь ко мне и глядя в сторону, нехотя цедит сквозь зубы:
— Вы ошибаетесь. Меня зовут не Василием.
— Что ты говоришь? Неужели забыл, как мы с тобой по соседству работали в Саласпилсе: я на постройке, а ты у Коваленковой.
И снова он, не поворачиваясь и глядя в сторону, твердит:
— Вы принимаете меня за кого-то другого. В Саласпилсе я никогда не был.
Я пожал плечами, молча постояли вышел. И вдруг я почувствовал, что он смотрит мне вслед. Однако когда я повернулся, он сидел в прежней безучастной позе и глядел в сторону.
На другой день саласпилцы меня спросили:
— Это ты сказал на Ваську?
— Нет, я никому ничего не говорил. [243]
— Ночью за ним пришли.
А как же могло быть иначе? Человек, бывший на немецкой службе и носивший немецкую форму, не мог проскочить фильтрацию благополучно. Его знал весь саласпилский лагерь и тысячи людей, проезжавших через этот лагерь. Он выступал перед ними и вербовал их на немецкую службу. У него не было ни одного шанса остаться незамеченным. Вот так последний раз судьба столкнула меня с Василием Крыловым. Злосчастная твоя судьба. Был ты недальновиден и заблудился в вихрях военной бури. Или так на роду тебе было написано?
За обедом возбуждённый Геннадий объявляет:
— Видел сегодня на фильтре Отца народов из пересыльного лагеря, не человек был, — зверь. Завтра же укажу на него. Сходил бы в комендатуру и сейчас, да не знаю, из какого он барака.
При этом он вопросительно смотрит на нас, как бы ожидая одобрения. Иван Фёдорович, глядя себе под ноги, долго молчит, а затем по своей привычке вязко тянет:
— И без тебя разберутся. А то, смотри, ещё самого зацепят.
Я молча пожимаю плечами, дескать, делай как хочешь. Мне кажется, что сейчас обстановка слишком накалена, и некоторых берут и по взаимному указанию. Дескать, раз ты указал на меня, то я укажу на тебя. Забирают при этом обоих. А ведь впереди предстоит, должно быть, не одна ещё проверка, и наверняка более обстоятельная и в более трезвой обстановке. Но пересматривать дела тех, кого взяли сейчас, пожалуй, уже не будут.
На следующий день Геннадий, идущий за несколько человек впереди меня, неожиданно громко вскрикивает:
— Вот он — старший полицай из пересыльного. Задержите его.
Высокий человек с круглым и странно детским лицом злым, колючим взглядом вполоборота молча смотрит на указавшего на него Геннадия. Но молчание длится лишь мгновение. Теперь уже круглолицый вскрикивает пискливым голосом, так не вяжущимся с его крупной фигурой:
— Врёт он, врёт. Он сам вербовался во власовцы, я это знаю. Его задержите.
Невысокий коренастый офицер молнией бросается на крик и сразу пытается схватить обоих. Высокий, однако, вырывается и бежит по соседнему проходу. Офицер протяжно свистит и выхватывает пистолет. Двое солдат наперерез догоняют высокого и тащат обратно, ловко загнув ему назад руки. Третий солдат хватает Геннадия. Обоих уводят, а немного помятый конвейер фильтра выпрямляется и продолжает монотонно двигаться. К обеду Геннадий не вернулся, не пришёл он и после и исчез совсем. [244]
Всем уличённым, а было их много, давались длительные сроки наказания, по большей части 25 лет. Как тогда говорили, «на полную железку». Бывали и расстрелы. Военный суд лагеря решал эти дела без промедлений и без излишнего разбирательства. Достаточно было двух или даже одного свидетеля, которые бы сказали: «Такой-то у немцев делал то-то и то-то». Никаких иных доказательств не требовалось. Да и какие могли быть другие доказательства. Вероятно, бывали и оговоры, но выпутаться оговорённому практически было невозможно. Вообще в те дни считалось, что в известной мере виновны все побывавшие в плену. Поэтому и грань, разделяющая виновного от невиновного, была нечёткой.
Но, в общем, как мне казалось, метод фильтрации, придуманный каким-то генералом министерства внутренних дел, себя оправдал. Это генерал, несомненно, хорошо зная низменность человеческой души, смело ввёл метод самообслуживания на ниве отделения злаков от плевел и добился успеха. Примите же моё скромное поздравление. А если при такой прополке вместе с сорняками и выдернули кого-нибудь невинного, то с кем не бывает ошибок. К тому же государство при этом всё равно не в ущербе. Что же касается Геннадия, то мне неизвестно, был он действительно виновен или стал жертвой оговора. Наше с ним знакомство было непродолжительным.
Проходит недели полторы, и считается, что первая фильтрация нами пройдена. Сюда всё время присылают партии новых, а тех, чьи физиономии примелькались, отправляют дальше на восток. Как говорят, здесь одновременно меньше шестидесяти тысяч не бывает.
Мне Ораниенбургский лагерь запомнился звуками, а именно песней того времени «Огонёк": «На окошке у девушки все горел огонёк…» Здесь эту песню постоянно пели и репродукторы, и люди. Только репродукторы придерживались текста точно, а народ сочинял свой. Сладкий сентиментальный мотив этой песни пришелся по душе русскому человеку, но отнюдь не сама песня. Слова её были выдержаны в рамках казённого патриотизма и официальной морали. Вероятно, эта казёнщина претила русскому духу. Поэтому, должно быть, и возникло множество более жизненных текстовых вариантов, не всегда, впрочем, цензурных.
Дальше нас везут на открытых платформах по кольцевой дороге в объезд Берлина. Очень интересно ехать на открытой платформе, так как при этом получается хороший обзор. Едем мы очень медленно и постоянно подолгу стоим. Повсюду идут работы по ремонту и перешивке железнодорожных путей. Временами хорошо виден Берлин, во всяком случае, его окраины. К наш ему удивлению, несмотря на сильные бомбардировки и последний штурм, он не очень сильно разрушен. Может быть, такое впечатление складывается потому, что мы не видим центра города, а [245] видим только окраины. Или просто Берлин так велик, что разрушить его полностью не по зубам авиации, даже вкупе с артиллерией. Нужно что-то более могучее.
Часть домов — с пробоинами, наряду с развалинами есть и совсем неповреждённые, на их окнах стоят горшки с цветами и висят занавески. Множество высоченных фабричных труб, частично пробитых снарядами. Однако совсем обрушенных мало. В общем, как мне кажется, Берлин пострадал меньше, чем, например, Ганновер, который никто не штурмовал. Вдоль путей наставлено множество различных машин и станков, демонтированных на немецких заводах и предназначенных для отправки в СССР. Местами ими заставлены целые поля. Всё это стоит открытым, без всякой обшивки, и навалено друг на друга. Кое-что тяжёлое погрузилось в землю. Нередкие здесь дожди поливают все эти железные массы, постепенно обращая их в лом и ржавчину.
Во Франкфурте-на-Одере нас высаживают, и мы ожидаем эшелон для отправки в Россию. Не следует, однако, думать, что ожидание поезда — это минуты или часы. Здесь это дни, а, вернее, недели, и когда подадут наш эшелон — никто не знает. На окраине города нам отвели небольшие домики, множество которых пустует. Этим и были исчерпаны все заботы о нас.
Нас никто не кормит, так как мы живём не в лагере и не идём походом. Вероятно, это потому, что нет такой организации, которая была бы обязана кормить людей, ожидающих поезда. Поэтому все мы, а нас здесь скопилось немало, целые дни проводим в поисках хлеба насущного. Одни целыми днями околачиваются на станции и там или торгуют всякой дребеденью с солдатами проходящих эшелонов, или нищенствуют в одной компании с немецкими ребятишками. Более ловкие подворовывают с различных складов и кухонь, которых немало вблизи станции. Другие предпочитают кормиться дарами природы и сельского хозяйства: обирают то, что осталось на опустошенных полях и огородах, или ловят рыбу. Мы с Иваном Фёдоровичем промышляем раков. Раки здесь красивые, крупные, и их много, особенно если отойти от города на несколько километров вниз по реке.
Ловим раков мы огромной бельевой корзиной. Подведя корзину, просто выгребаем раков из их нор, а особо упрямых выбрасываем на берег. Иногда в корзине оказывается и мелкая рыбёшка.
Обычный улов — это ведро, а иногда и два. Ведра раков нам двоим вполне хватает на целый день. Но съедобного в раках мало: только шейки и клешни. Когда же нам сопутствует удача, то часть раков мы продаём, а вернее, меняес на хлеб, тушёнку и табак. В покупателях недостатка не бывает: варёных раков разбирают солдаты проходящих эшелонов, а живых сдаём в офицерскую столовую. [246]
Некоторые предпочитают рыбный промысел. Но это совсем не та рыбная ловля, как её понимают в мирной жизни. Рыбная ловля, как и всё здесь, военизирована. Никто не сидит с удочкой, чтобы поймать две — три плотички. Вблизи Франкфурта еще недавно шли сильные бои. Как это всегда бывает, на местах боёв разбросано множество всевозможного оружия — и нашего, и немецкого. Рыболовов больше всего устраивают фауст-патроны, предназначенные для борьбы с танками. Такие «фаусты» и аналогичные наши валяются здесь повсюду. Если таким фауст-патроном выстрелить в рыбный садок или в маленький пруд для разведения рыбы, которые здесь имеются в каждом крестьянском хозяйстве, то мешок рыбы обеспечен. При этом можно даже не лазить в воду; взрыв получается таким сильным, что рыбу выбрасывает на берег, и её нужно только собирать.
На Одере, однако, так ловить рыбу нельзя, Одер — река пограничная. За всякие взрывы там крепко достанется. Поэтому в Одере ловят рыбу бреднями, и улов получается гораздо меньшим.
Некоторым нравится стрелять фауст-патронами в подбитые танки, которые ещё не убраны и стоят здесь повсюду. Фауст — очень сильное оружие, так как кумулятивный взрыв прожигает большое отверстие в толстой танковой броне. Не думаю, чтобы такое было по зубам тем пушкам, что были у меня в начале войны в Гатчине.
На сжатом пшеничном поле немки из города подбирают оброненные колоски. У каждой к поясу подвязан небольшой мешочек, а в руках ножницы, которыми они обрезают соломину, а колос кладут в мешочек. Поле убрано аккуратно, упавших колосков мало, и добыча невелика. Иван Фёдорович, движимый чувством человеколюбия или просто из озорства, подводит одну из женщин к снопам, стоящим в копне. Женщина, не понимая в чём дело, изумлённо на него глядит, однако идёт не сопротивляясь. У копны Иван Фёдорович берёт у немки ножницы и, взяв в руку пук колосьев, деловито отстригает их от снопа. За несколько таких движений мешочек наполняется. Немка же, отрицательно качая головой и махая руками, говорит, что так поступать нельзя. Иван Фёдорович серьёзным тоном объясняет, что теперь можно. К нам подходят другие собирательницы колосьев и молча смотрят на происходящее. Когда мы отошли подальше, я оглянулся и увидел, что немки усвоили преподанный им урок.
Иногда мы отправляемся в город. Он, конечно, имеет разрушения, но продолжает жить. На дверях городской библиотеки плакат с курьёзной надписью на русском и немецком языках: «Эта библиотека подарена городу Франкфурту прогрессивной еврейской семьёй Ротшильдов». Гитлер, должно быть, крепко вбил немцам в головы, что большевики и евреи — это одно [247] и то же. Поэтому, вероятно, предполагалось, что этот плакат польстит новым московским хозяевам.
В городском саду квартет скрипачей в котелках и сюртуках по моде XIX века, немного фальшивя, исполняет русские мотивы. Должно быть, самый старый из музыкантов, белый как лунь старичок, объявляет:
— Русский песнь «В поле стоял один берёз».
Русскому военному патрулю сопутствуют двое штатских немцев с красными повязками на рукавах. Это и есть новая немецкая власть, строящая под нашей эгидой новую Германию. Вид у этих немцев гордый и неприступный. Вдруг у майора — начальника патруля — возникли подозрения относительно Ивана Фёдоровича и меня, когда мы шли по другой стороне довольно широкой улицы. Он решил нас подозвать к себе, но для пущей важности не стал этого делать сам, а использовал немцев. Когда майор отдавал им этот приказ, немецкая гордость мгновенно обратилась в угодливость и немцы чуть не бегом кинулись исполнять распоряжение. Но стоило им пересечь улицу, как на их лицах появилась суровость, в тоне зазвучали резкие и начальственные нотки. Майор, будучи, должно быть, в хорошем настроении, отнёсся к нам благосклонно. Спросив, кто мы такие, заулыбался и сказал, что теперь уже скоро нас отправят в Россию. Сейчас, глядя на нас, в тон ему сладко заулыбались и немцы. [248]
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Воскресенье, 18 Ноября 2018, 01.18.09 | Сообщение # 23 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Глава 17.
Прощание с армией С адского грохоту, свисту оглох,
С русского голоду чуть не подох. Некрасов. Пир на весь мир
Подали эшелон, и мы в него лезем. Вагончики старинные, маленькие, в них, вероятно, ездил ещё Достоевский, путешествуя по Германии. Мест в эшелоне, должно быть, впятеро меньше, чем нас. Впрочем, для того времени посадка обычная. Вагоны набиваются битком, а кому не хватает места, располагаются на площадках, сидят на подножках или лезут на крыши. Я, глядя на других, оборудовал себе плацкартное место, только не внутри, а снаружи вагона. Для этого положил на перекладины под навесом крыши над площадкой широкую доску и на неё улёгся. Пока поезд не тронулся, так лежать великолепно. Мешают, правда, крышные пассажиры: они всё время через меня лазают и толкают ногами в бока. Однако всё-таки здесь лучше, чем стоять в тесно набитом вагоне.
Ночью просыпаюсь от сильной качки. Моя плацкартная доска елозит из стороны в сторону, вот-вот выскочит из перекладин. Тогда я с ней вместе полечу прямо под колёса. Хватаюсь руками за перекладины и кое-как держусь. Надо было бы на остановке прибить какие-нибудь упоры. Однако пересилила беспечность и надежда на авось. Сейчас поезд, который еле-еле тащился, несётся как бешеный. На дороге всё время уклоны и повороты; свистит тёплый ветер. Не спят и крышные пассажиры, охают и ворочаются. Чтобы не свалиться, привязывают себя ремнями и верёвками к вентиляционным трубам или держатся друг за друга и за что придётся. [249]
Утром Познань — большой и оживлённый город. Посередине красная кирпичная крепость постройки, должно быть, середины прошлого века. Это огромное круглое сооружение с бойницами, смотрящими во все стороны.
Мы, однако, не туристы, и любоваться здешними достопримечательностями не собираемся. К тому же нет у нас и гидов. Впрочем, несколько своеобразные экскурсоводы, пожалуй, у нас есть: это наши пустые желудки. Они-то и зовут нас походить по городу. Ведь, как всегда, нас кормят только в расчёте на дорогу, а всякие стоянки, разумеется, при этом не учитываются. А стоянка в Познани, говорят, продлится не менее суток.
У нас с Иваном Фёдоровичем сохранилось немного немецких и русских денег. Немецкие были получены за работу в шахте, а русские — за погрузку автомашины. По нашим представлениям, это целый капитал. Поэтому мы чувствуем себя солидными людьми и уверенно входим в первый же встретившийся на пути магазин. Пожалуй, это не магазин, а мелочная лавочка, в которой всего понемногу. Лежит хлеб, в бочонке селёдки, на полках какие-то бутылки и тут же различная хозяйственная утварь. За прилавком в клеёнчатом переднике высокий немолодой поляк. Он перекидывается словами с тремя посетителями, сидящими тут же за столиком с кружками в руках. Хозяин нас как бы не замечает и продолжает говорить со своими.
Ждём минуту, две, может быть, и больше. Поляк по-прежнему нас игнорирует. Тогда я, вынув деньги, прошу его продать нам буханку хлеба, за русские или за немецкие. Поляка как током ударило. Он, резко вздёрнув голову и презрительно глядя на нас, принял гордый и надменный вид. Могло показаться, что перед нами не мелочной торговец, а ясновельможный пан. Тут же, кивая на нас, он стал быстро что-то говорить своим соотечественникам, в его тоне звучала то угроза, то насмешка. Слышалось: «москали», «пся крев» и другие, вероятно, не менее сильные и неблагозвучные эпитеты. Всё это явно направлялось в наш огород. Затем, быстро выхватив у меня из рук трёхрублёвку, он стал издали её внимательно рассматривать. Секунду подержав, смачно плюнул в эту зелёную бумажку и, скомкав, бросил мне в лицо.
Такого обращения с покупателями видеть мне не приходилось. Бывало, и у себя на родине продавцы держатся грубо и заносчиво, но там это можно объяснить их задёрганностью, низкой культурой и другими обстоятельствами. Здесь же изливалась лютая злоба и ненависть. Естественно, оба мы стали протестовать и отругиваться. Тогда, выскочив из-за прилавка, поляк с помощью своих троих соотечественников вытолкал нас из лавочки взашей.
Зашли ещё в такую же мелочную лавочку, благо их здесь множество. Входная дверь оповестила о нашем приходе звоном колокольчика. В лавочке было несколько покупателей, за прилавком стояла толстая полька, [250] бросившая на нас вопросительный, но явно недобрый взгляд. Дождавшись, пока она отпустила покупателей и поболтала с ними, мы, как и в первой лавочке, попросили её продать нам на немецкие или на русские деньги хлеба и немного соли. Обратились мы к ней по-русски, а потом по-немецки. Я не думаю, чтобы она нас не поняла, однако, вместо ответа хозяйка отвернулась и слегка приподняв юбку, похлопала себя по широкому заду. Потом, мешая польскую, русскую и немецкую речь, крикнула, что она нам ничего не продаст и чтобы мы убирались прочь. Тут же добавила, что и мы, и немцы — вшистко едно (одно и то же).
Такая метаморфоза нас прямо ошарашила. Ведь только что перед нами она была так доброжелательна и любезна с покупателями, которые частично расплачивались такими же марками.
Везде было то же самое. Когда мы что-либо спрашивали у прохожих, те, не отвечая, отворачивались и шли дальше. На станции у себя в эшелоне нам рассказали, что и у других получалось не лучше. Некоторые не смогли ничего купить даже на новые польские деньги.
Всё же в одном довольно солидном магазине, правда, с насмешливым и пренебрежительным видом, буханку хлеба за немецкие деньги нам продали. Но, как мы узнали потом, с нас содрали втрое дороже, чем брали с поляков.
Долго стоим на разъезде, но как в тупике: никто нас не обгоняет и нет встречных. Кругом тишина, а о причине стоянки никто ничего не знает. Нас это, впрочем, не интересует; таких стоянок случалось немало. Чтобы поразмяться, мы вылезаем из своего ковчега и слоняемся по разъезду. Свечерело, и пора на покой. Одни лезут в вагоны, а другие, более беспечные, располагаются невдалеке прямо на земле, дескать, раньше утра всё равно не тронемся. Вдруг протяжные гудки, и мы, прервав сон, бросаемся по местам. В темноте, разумеется, возникает путаница, сопровождаемая отчаянной руганью. Поезд трогается, но идёт необычно тихо, часто давая гудки.
Вскоре остановка, и нам приказывают вылезать. Впереди совершенно фантастическая картина. Горят костры, освещающие груды обломков, завалившие путь. На рельсах уцелело лишь несколько вагонов — всё остальное обращено в хаос. Произошло крушение. Под локомотивом воронка, в которую он и свалился, а вагоны, подобно гусенице, вспучились вверх и налезли один на другой. Поэтому больше пострадали вагоны спереди и посередине поезда. Вспучивание середины смягчило толчок и этим, должно быть, спасло хвостовые вагоны. Поезд вёз из Германии в СССР машины, танки и другое оборудование. Сейчас всё это, бесформенной грудой перемешанное с обломками вагонов, лежит на полотне и по откосам.
Человеческих жертв немного, но всё же предполагают, что два — три десятка людей в этом хаосе погребено. Крушение произошло [251] не случайно, в чём легко убедиться по воронке и по искорёженным рельсам под локомотивом.
Говорят, что это дело рук поляков, и будто бы предназначалась авария не прозаическому грузовому составу, а воинскому эшелону. Именно такой эшелон незадолго до остановки нас обогнал и летел как ветер. Вагоны были украшены зеленью и транспарантами; на них надписи «Мы из Берлина с победой». Неслись песни и лихие звуки гармошек и трофейных аккордеонов. Спешили, должно быть, домой или на Дальний Восток и чуть-чуть не кончили свой жизненный путь в Польше, где-то на перегоне между Познанью и Кутно. Пронесло. Счастливая, видно, ваша судьба.
Сейчас здесь работает команда железнодорожных войск, но их сил явно недостаточно. Нас привезли на помощь. Работы много, и всё осложняется тем, что путь одноколейный и проходит по узкому коридору, прорезанному в высоком холме. Поэтому ни груз, ни обломки вагонов нельзя ни оттащить в сторону, ни сбросить с полотна. Всё нужно или оттаскивать вдоль пути, или волочить по откосу вверх. Кто-то, видно, знал, где устроить крушение.
Работаем уже не меньше двух часов, а кажется, что гора обломков не убывает. Всё тяжёлое, неудобное и так переплелось друг с другом, что и не растащить. Берёшься за одно, а приходится отваливать другое. Время от времени попадаются трупы, а вернее сказать, расплющенные куски тел. Их мы носим наверх и складываем рядком. Они производят странное впечатление и не похожи на умерших людей. Это как бы перемазанное в песке и грязи мясо с запёкшейся кровью, завёрнутое в обрывки одежды. Один с раздавленными ногами был ещё жив и тихо-тихо стонал. Однако, пока несли наверх и искали фельдшера, он, не дождавшись помощи, умер. Потом всех их там же на верху холма и зарыли, а на дощечке, которую воткнули в могильный холмик, не написали даже имён — их никто не знал.
Среди ночи к нам на помощь прибывает ещё команда — человек полтораста. Это солдаты старших возрастов. Каждому из них лет под шестьдесят. Они считают себя уже наполовину демобилизованными и ожидают отправки в Россию. Поэтому старички и держатся более независимо, чем мы, и даже их вид не такой безликий. Многие из них щеголяют в усах, которыми, должно быть, гордятся. Один отпустил длинные, под Тараса Бульбу, другой — пушистые, под Мопассана, третий — гусарские, как Денис Давыдов. А вот показался и Александр II. Правда, он сед, плюгав и сильно сутуловат, но у него роскошные бакенбарды. Бородатых нет совсем. Или потому, что это не модно, или не придаёт героического вида.
Старослужащие приступать к работе не торопятся. Они собираются к кострам, достают кисеты и набивают самодельные или трофейные трубки самых причудливых форм. Большинство, однако, предпочитает здоровенные [252] самокрутки. Сейчас «старички» очень сердиты и недовольны тем, что их посреди ночи подняли и привезли на уборку обломков крушения. По их словам, заниматься таким делом здесь им приходится не впервые. Устраивают же крушения, как они говорят, «братья-поляки». Кто-то спрашивает:
— Почему же этих диверсантов не переловят?
Усач, подгребая головешки, усмехается;
— Да разве их переловишь? Они здесь все на нас зубы точат. Русских считают хуже немцев.
Вскоре мало-помалу старослужащие покидают тёплые места у костров и начинают прохаживаться вблизи уцелевших хвостовых вагонов. Почему-то эти вагоны их интересуют. Сейчас никто ни за чем не смотрит. Старшина старослужащих и двое его сержантов, такие же пожилые, как и их солдаты, дремлют у костра. Сопровождающий нас капитан куда-то запропастился. Всем распоряжается молодой горластый командир железнодорожной роты. Однако и он ближе к рассвету выдохся и сдал.
Путь вчерне расчищен, и всех посылают вперёд. Предстоит большая работа: нужно отодвинуть упавший паровоз в сторону и освободить путь. Железнодорожники уже сделали бревенчатый настил и оборудовали различные устройства. Мы же, как древние строители пирамид, ухая и крякая, тянем толстенные канаты. Командир железнодорожников стоит на паровозе и, покрывая общий гомон, громко командует:
— Раз-два, взяли! Ещё взяли!
При каждом выкрике он резко вскидывает руки, а затем с силой бросает их вниз. Помогают ли эти самозабвенные команды, или просто нас очень много и очень велика наша сила, но результаты налицо. Понемногу, сантиметр за сантиметром, лежащий локомотив ползёт.
В общий рабочий шум вливаются какие-то посторонние звуки. Несутся они от хвостовых вагонов, где совсем темно и костры почему-то погасли. Слышатся громкие крики, а затем несколько выстрелов. Среди нас небольшое замешательство, но работу оставить нельзя, и мы продолжаем тянуть канаты. Шум в темноте постепенно стихает.
Оказывается, пока мы возились с локомотивом, «старички» погасили костры и разграбили хвостовые вагоны. Охрана, сопровождавшая вагоны, разбежалась, а их начальник-майор был так избит, что потом попал в госпиталь. Это он, на горе себе, и пытался воспрепятствовать грабежу.
А там было, что пограбить. В вагонах везли отрезы материи, модельную обувь, серебряную посуду, аккордеоны и другие музыкальные инструменты, дорогую мебель и многое другое, чего в те годы в СССР было очень мало и что ценилось поэтому очень дорого. Брали, разумеется, не всё; громоздкие и ненужные сейчас вещи переломали и бросили. [253]
Все эти трофеи принадлежали не государству, а людям, имевшим власть и доступ к транспорту — генералам, старшим офицерам, политработникам, интендантам и т.д. Все, кто имел хоть малейшую к тому возможность и, я бы сказал, хозяйственную жилку, тащили из Германии в Россию всё, что могли. А вот к хозяевам этой кучи добра фортуна не была благосклонна. И, словно в насмешку, спасла даже от крушения, а потом снова вырвала из рук. Бедные хозяева. С вами получилось совсем как в поговорке «Вор у вора дубинку украл».
Брест-Литовск. Здесь пересадка и, разумеется, длительное ожидание. Мы разбредаемся во все стороны по той же обычной для нас причине. Как и раньше, на стоянках нас ничем не снабжают, а пускают на подножный корм. Считают, что мы сами себя прокормим, а правильнее сказать, ничего не считают. Дескать, вам паёк полагается только на время пути, а длительные остановки не предусмотрены.
Вблизи Бреста развалины крепости и фортов. Они странно выглядят среди поля, словно прорвавшиеся из земных недр потухшие вулканы. Чем-то этот пейзаж напоминает предгорья Кавказа у Пятигорска. Только вместо голубого Бештау здесь горы битого красного кирпича и, конечно, не такие большие.
Свободного времени у нас достаточно, и мы с Иваном Фёдоровичем, пообедав накопанной в чужом поле картошкой, осматриваем руины. Сейчас здесь никого нет, и лазить можно повсюду. Это интересно: такого не увидишь никогда. Перед войной всё скрыто и засекречено, а в послевоенное время туристам показывают прибранные развалины и исполинские бетонные фигуры — как бы гиперболизированный героизм.
Сейчас можно видеть, кроме всяких бастионов, рвов, кронверков и других ухищрений военной мысли XIX века, и остатки вооружения. Кое-где на лафетах стоят крепостные пушки. Некоторые из них образца 1902 и даже 1877 годов. Должно быть, попали они сюда ещё в царское время, затем до 1939 года были на вооружении Польши, а потом опять использованы нами. Не пропадать же добру. Вот этими-то музейными экспонатами мы и собирались отражать немецкую агрессию в 1941 году.
Всегда считалось, что Брест — это неприступная крепость. Однако война в 1941 году походя её разрушила и, не задерживаясь, покатилась дальше. Серьёзного военного значения это творение XIX века не имело и, естественно, иметь не могло.
Позже много писалось о героической обороне Брестской крепости. Главным образом, о действиях нескольких её защитников, когда фронт проходил уже в сотнях километров дальше. Думается, что романиста здесь прельстила исключительно героическая сторона дела, так как этот эпизод [254] вряд ли имел военное значение. В первый год войны в тылу у немцев оставались сотни тысяч бойцов разбитых советских дивизий. А, как известно, большой помехи немцам от них не было.
Кормимся мы ячменем и картофелем, то и другое добываем с крестьянских полей. Само собой разумеется, что хозяевам это не нравится. Однажды, когда мы днём, как саранча, опустошали чьё-то поле, вызванный хозяином патруль прогнал нас оттуда автоматными очередями. В другой раз поздним вечером мужики выскочили из засады и бросились ловить незваных собирателей урожая. Все разбежались, а я и Иван Фёдорович попались. Окружив тесным кольцом, неистово нас ругали и грозили самосудом. На последнее, однако, не решились, а повели, как они выражались, к «главнейшему». Старший лейтенант, молодой, рыжеволосый, веснушчатый парень, недослушав пространные жалобы, отослал обвинителей прочь:
— Ладно, идите. Разберёмся и дадим по заслугам.
Когда мы остались одни, дежурный комендант строго и в то же время насмешливо стал нас разглядывать.
— Что же вы, так и будете срамигь советскую армию?
Мы поняли его не сразу и привычно заныли:
— Изголодались. Четвёртые сутки стоим в Бресте, а никто не кормит.
— Не о том я говорю. Как же вы, советские солдаты, позволяете мужикам руки себе выкручивать да в комендатуру вас вести? Забыли, видно, что такое воинская честь?
— Формы нет на нас.
— Так что же из этого? Вас пока ещё никто не демобилизовал. Вот демобилизуют, тогда и позволяйте себе хоть в рожу плевать, — потянувшись и сладко зевнув, он резюмировал:
— Идите. Да смотрите, чтобы больше вас сюда не водили, а то плохо будет. — И как бы размышляя вслух, уже вслед нам бросил:
— Воровать можно, попадаться только нельзя.
В скитаниях проходит лето, и осенью нас привозят в Козельский офицерский лагерь. В самом Козельске я не был, а видел его только издали, как бы в рамке из колючей проволоки.
Я много повидал немецких лагерей и, наконец, попал в родной русский. Не могу сказать, лучше он или хуже немецких, но он иной. У немцев повсюду строгая планировка. Здесь длинные полуземлянки-полубараки, расставленные в беспорядке. У немцев сухие, посыпанные песком дорожки, у нас колдобины, вылезающие корни и чавкающая грязь. Вообще здесь грязи хватает, но она своя, русская, родная. Грязные внутри и снаружи стены бараков, грязные нары, [255] заплесневелые столбы ограды. От всего несёт кислятиной: от нар, от нашей одежды, от хлеба и приварка. Хлеб у немцев белесоватый, ничем не пахнущий и крошащийся. У нас — кислый и сырой. Те не скупятся подмешивать древесную муку, мы не жалеем воды и мякины. Так что трудно сказать, что лучше, что хуже, но голодно и здесь, и там.
Козельский лагерь подведомственен управлению «СМЕРШ», что означает смерть шпионам. Что это за управление, в деталях нам неизвестно. Однако думается, что очень близкое с ним знакомство навряд ли кому-нибудь доставит удовольствие. На первый взгляд это не кажется страшным. Солдаты и офицеры в скромных голубых кантиках спокойны и вежливы. Но, тем не менее, чувствуется исходящая от них казённо-недобрая сила, и нас разделяет пропасть, почти такая же, как и с немцами. Во всяком случае, все держатся настороженно, и с доверительными вопросами к ним не обращается никто.
Мы много пишем: анкеты, автобиографии и всякие объяснения. Отвечаем на вопросы анкет: к какому мы до 1917 года принадлежали сословию? Многие из нас не знают, что означает это слово. В каких мы состояли партиях и служили ли в царской и белой армиях? А проверяющим было невдомёк, что ни состоять, ни служить мы там не могли, так как детей в те партии и армии не брали. В объяснениях нужно было подробно описывать обстоятельства пленения и где был и что делал у немцев. Казалось странным, что тот, кто заставлял требовать эти объяснения, не мог понять, что просто невозможно восстановить и проверить истинную картину поступков крошечной молекулы в гигантской военной буре. Сам индивидуум далеко не всегда мог понять и оценить свои поступки. Поэтому думается, что каждый сочинял какую-нибудь самую благоприятную для себя версию и потом многократно писал этот вздор. Всё равно, проверить это было нельзя.
Анкеты, автобиографии и объяснения нужно было писать по несколько раз. По этому поводу высказываются различные догадки. Дескать, это нужно потому, что нас проверяют различные организации, никак между собой не связанные.
Другие полагают, что многократные писания потом сличают и по противоречиям находят виновных, которые где-нибудь да ошибутся. Большинство, однако ничего не думает, или, во всяком случае, ничего не говорит, а просто корявыми почерками пишет и пишет.
Темнеет рано, делать нам нечего, и мы залезаем на нары. Наши полуземлянки, скорее всего, похожи на норы или берлоги. В них нет освещения, с крыши капает, а под ногами липкая грязь и растоптанная земля. На свои места мы пробираемся ощупью, полагаясь более на слух, чем на зрение. Пахнет [256] здесь, должно быть, не очень ароматно, тем более, что ночью многие не выходят наружу, а справляют свои надобности в проходах или прямо под себя в порядочно поистёртую солому. Однако дурного запаха никто здесь не замечает, во всяком случае, нареканий на это я не слышал. Спим мы хорошо; лежим тесно, накрываясь сырыми, промокшими за день шинелями. Тесно спать теплее: каждый накрыт не одной, а двумя шинелями — своей и соседа. Ночью какие-то тихие, непривычные звуки; как будто кто-то плачет. Но кому здесь плакать среди закалённых всеми невзгодами мужчин? И всё-таки, как мне кажется, плачет мой сосед справа Кондратович. Мы с ним днём иногда подолгу беседуем. Это смуглый, худощавый, общительный человек лет 40 или чуть побольше. Он кадровый офицер, капитан, и, как он говорит, командовал батальоном и представлен к званию майора, но не успел получить этого звания. Сейчас это именно он, уткнувшись лицом вниз, всхлипывает, конвульсивно вздрагивая.
Поворачиваюсь к нему и спрашиваю:
— Вы что, заболели?
— Нет.
— Так чем же вы тогда так расстроены?
Он приближает ко мне, чувствуется, мокрое лицо и горячо шепчет:
— Ты что же не слышал приказа? Что же теперь будем делать? Как жить?
Приказов читают множество, причём некоторые не имеют к нам никакого отношения. Но такова уж армия: если поставлен гриф «Прочесть во всех ротах, батареях и эскадрильях», то их читают и нам. Припоминаю, что суть сегодняшнего приказа сводилась к тому, «что все офицеры, бывшие во вражеском плену, после прохождения госпроверки будут демобилизованы». Я, признаться, особенного внимания на этот приказ не обратил. Дескать, само собой разумеется, что после проверки меня демобилизуют. Как же может быть иначе? Раз война окончилась, то зачем я нужен?
Горестная реакция соседа меня удивляет. Меня удивляет не то, что он плачет. Это я оправдывал тем, что после всего перенесенного могли сдать нервы. Люди с нарушенной психикой среди нас были не редки. Удивляло другое: как можно жалеть об армейской службе в мирное время, сам я, признаться, воспринимал службу в армии как физическое и моральное закрепощение, как кандалы, надетые на душу. Но, как видно, так думали не все.
Днём, когда расходились после прочтения приказа, я не обратил внимания на то, что совсем не все были обрадованы этой маршальской милостью. А может быть, приписал тому, что кое-кто побаивается тщательной проверки. Ведь в приказе так и сказано: «Демобилизованы будут успешно [257] прошедшие госпроверку». А если «неуспешно», то что тогда? Об этом приказ молчал.
А вот теперь у меня открылись глаза. Я не представлял себе, что быть выброшенным из армии для кадрового офицера — это ломка всей жизни. Хотя всё это было мне совершенно чуждо, той ночью я проникся горем соседа. Тогда я был далёк от мысли произносить холодно-обязательные слова утешения и, тем более, насмехаться над вырвавшейся душевной слабостью. Но всё-таки как-то непроизвольно у меня вырвалось:
— Не огорчайтесь так сильно. Вы долго служили и ничем не замараны. Похлопочете, и опять возьмут в армию.
Зря я, наверное, это сказал. Кондратович расстроился ещё больше:
— Неужели ты ничего не соображаешь? Я ведь и сам понимаю, что для армии теперь не гожусь. И Сталин это знает. Я кусочек чужой жизни повидал, а там совсем не одно только плохое, как это пишут в наших газетах. Подумай сам: могу ли я опять стать таким же советским офицером, каким был ранее?
Долго ещё, приблизив лицо, изливал мне душу Кондратович. Может быть, он принимал меня тоже за кадрового. Так мы, чуть не обнявшись, и заснули, как нежные влюблённые.
Должно быть, эти ночные откровения его успокоили. Днём он держался бодро, хотя кажется, что в душе сильно огорчался. Мне запомнились его слова:
— Эх, это была невозвратно хорошая жизнь.
Говорилось это, разумеется, об армии мирного времени, которую я почти не знал. Перед войной меня ежегодно брали на два-три месяца учебных сборов, где за это время стремились выжать все соки. Совершенно иная была жизнь кадровых офицеров: в армии они видели только «пироги да пышки», тогда как мне, так называемому запасному, доставались только «кулаки да шишки». Должно быть, отсюда происходит и такое резкое различие во взглядах на армию.
Нас ведут в баню, которая находится в большой землянке, обшитой изнутри досками. В предбаннике каждый сдаёт одежду на прожаривание и получает по шайке горячей воды и по крошечному кусочку мыла. Этим нужно вымыться; ни мыла, ни воды больше не получишь. Это, конечно, не немецкая баня, где вода из рожков льётся целыми реками. Тем не менее, все оказываются чисто вымытыми и даже выпаренными. Более предусмотрительные заранее заготовили веники, а те, у кого их нет, на совесть отхлестали себя мокрыми портянками. В общем, что ни говори, а русская баня нам показалась лучше иностранной. И родное-то в ней, и этакая, как потом говорили, физиотерапия.
Я долго раздумывал: писать ли мне домой? Кто знает, какие теперь там порядки. Не скомпрометирую ли я родных? К тому же я совсем не знаю, что [258] с ними, и живы ли они. Думал, думал, а потом всё-таки написал. Ответ был неожиданный: вместо ответного письма в лагерь приехал Павел.
Павел — мой младший брат. За годы войны он очень изменился и из домашнего юнца превратился в боевого офицера. Когда его в густом окружении обитателей нашей берлоги подвели к моему месту, я изумился, не поверив своим глазам. Встреча была радостной и одновременно, как всегда в таких случаях, немного бестолковой. Сыпались вопросы, вероятно, не самые нужные. Ликование было почти всеобщим, родственники не баловали других своими посещениями. Принесли коптилку, посыпались вопросы и реплики со стороны. Потом меня вообще оттеснили в сторону, как будто Павел приехал не ко мне, а ко всем нам вместе.
Держался Павел умно и тактично. Сумел и искренне и задушевно поговорить со мной, и одновременно поддержать престиж офицера, умело избегая панибратства с окружающими. Пробыл он недолго и, должно быть, подтолкнул разбор моего дела, так как вскоре после его отъезда меня вызвали на допрос.
В насквозь прокуренной крошечной комнатке-клетушке только столик и две табуретки. В маленькое оконце слабо светит осеннее солнце. Окно настолько грязно, что даже солнечные блики на полу мутно-серые. На столе затёртая папка с надписью «Дело» и горка окурков в низкой и ржавой консервной баночке. Вокруг чернильницы-непроливайки — пятна. Рядом простая ученическая ручка, когда-то, должно быть, жёлтая, а теперь просто грязная.
За столом высокий худощавый следователь в погонах старшего лейтенанта. На тонкой с большим кадыком шее бледное лицо с выражением безразличия, но с оттенком неприязни.
— Ваша фамилия?
— Такая-то. По Вашему приказанию явился.
— Садитесь.
Старший лейтенант, открыв папку, про себя читает ранее написанное мною объяснение. Изредка прерывая чтение и держа на строке мизинец, задаёт вопросы. Против моего ожидания вопросы какие-то несущественные и словно не относящиеся к делу. Всё же с ответами стараюсь не спешить, чтобы выиграть время на обдумывание. Для этого, пряча внутреннее напряжение, распрямляю плечи и, как бы очнувшись от забытья, медленно тяну слова. Всеми силами вынуждаю себя быть немногословным, инстинктом чувствуя закон жизни: «Когда говоришь много, то обязательно скажешь глупость».
Читая далее, старший лейтенант возвращался к предыдущему и переспрашивал отдельные пункты, а мои ответы сличал с написанным. Мельком я заметил на моём объяснении следы красного карандаша, которого сейчас у него не было. Затем приказал мне выйти и ожидать в коридоре. Вместо меня позвал сначала одного, а потом другого, указанного мной, свидетеля. [259]
Вторым, помнится, был Николай (его фамилию я позабыл), которого я знал по Саласпилскому лагерю.
Когда следователь снова позвал меня, у него был тот же безразличный и скучающий вид. Он зевнул и сделал довольно продолжительную паузу. Потом как бы нехотя спросил:
— Вы служили в немецкой полиции?
— Нет, не служил.
— А вот Николай говорит, что Вы служили.
— Он не мог этого говорить, потому что я немцам не служил.
— А что Вы делали в Саласпилском лагере?
— В самом лагере я был очень мало, а остальное время работал у крестьян. Там-то и там-то.
Опять старший лейтенант сделал длинную паузу, достал папиросу, размял её пальцами, продул и, не закуривая, глядя в сторону, как бы невзначай обронил:
— Гм, а Николай служил в полиции в том же лагере?
— Нет, не служил.
— А он вербовался во власовскую армию? — Теперь следователь смотрит на меня в упор и с металлом в голосе добавляет:
— Только хорошенько припомните. Если скроете, то будете отвечать сами.
После этого вопроса он снова сник и как бы опять влез в свою маску. Опять у него стал такой тоскливый и скучающий вид, словно ему не только надоело ежедневно возиться с нами, но противно и самому жить на свете. Было ли это искренне, или в этом и состоял его метод, я не знаю.
— Нет, в то время, когда мы были вместе, Николай не вербовался. Думаю, что это было не в его натуре.
— Ну, а тот, другой, Сергей Н. вербовался?
— При мне нет.
— А без вас?
Я растерялся. Что я мог на это ответить?
— Откуда я знаю, что было без меня? Мы знали друг друга всего пару месяцев.
Следователя явно интересовал Сергей Н. Но я о нём знал очень мало. Кстати, это не я, а именно он назвал меня своим свидетелем.
Приблизительно так же допрашивали и остальных. Как мне казалось самому и как об этом слышал я от других, на допросах обращали внимание не только на существо ответов, а и на их чёткость и уверенность, вообще — на поведение допрашиваемого.
Не у всех всё кончалось благополучно. Кое-кто запутывался в своих показаниях, смешивал имена и даты, говорил не то, что писал ранее, и т.п. [260]
Тогда всё кончалось плохо. Такой запутавшийся получал длительный срок наказания до 25 лет лагерей.
Я не берусь судить о том, всегда ли это наказание было заслуженным. Установить истинное поведение каждого, думаю, было не легко, а то и совсем невозможно. Полагались или на интуицию, или на слова самого проверяемого, или на краткие и не всегда достоверные показания свидетелей. Последние, кстати сказать, сами выступали одновременно и в роли свидетелей, и в роли проверяемых. Но, как я видел и раньше, в военной буре было немало оступившихся. Власти, несомненно, это знали, и поэтому отношение к проверяемым было строгое. Многие проверку не прошли. То ли повлияла неточность показаний, то ли подвели свидетели, которых у многих и вообще не было. Может быть, как говорили, следователи располагали ещё какими-нибудь материалами? Не знаю. Мне при объяснении обстоятельств пленения хорошую службу сослужило свидетельство о ранении, выданное немецким полевым лазаретом. Я его сохранил, а ведь многие сразу выбрасывали.
Спустя несколько дней человек полтораста проверенных собирают на площади перед лагерем. Это больше не офицеры и даже не военные. Это демобилизованные, но ещё не совсем, как говорят в армии, «гражданские». Соответственно мы и одеты кто во что. На одних — французские, итальянские или польские выношенные и порванные шинели, на других — советские обноски. Наступили холода, и совсем раздетым кое-что выдали, но самого последнего срока годности. Заменили также всё немецкое, нельзя же, в самом деле, явиться на улицах советских городов в немецких шинелях, штанах или пилотках.
Предстоит момент прощания с армией и возвращение к обычной жизни. Что я сейчас чувствую: радость, волнение, желание поскорее увидеть своих? Ничего этого нет. В душе полное безразличие. То же самое я вижу и у других: понурые фигуры, скучные лица. Кажется, что никто не ждёт впереди для себя ничего доброго. А ведь каждый до плена воевал и что-то сделал для приближения победы, а значит, брал Берлин и водружал над рейхстагом флаг победы. А вышло, что сделал это только один избранник Сталина Кантария. Пускай один сделал больше, а другой меньше, но каждый вложил свою долю. Но весь почёт достался другим, а этим ничего. И впереди хорошего не видно. Наверное, подошли бы к нам слова Александра Галича:
Ты брал Берлин. Ты вправду брал Берлин. И все народы пред тобой во прахе. А ты стоишь, счастливый человек, Родившийся в смирительной рубахе.
Сейчас перед строем кучкой стоят офицеры лагеря. Церемония прощания с нами, а нас с армией не начинается. Говорят, что ждут какого-то большого начальника, который здесь проездом и хочет нас посмотреть. [261]
Подъезжают две машины. Из первой выскакивает ординарец и распахивает дверцу. Появляется генерал МВД — среднего роста плотный, пышущий здоровьем человек, на вид лет сорока пяти. Такую высокую персону ни раньше, ни потом мне видеть не приходилось. Разумеется, армейских генералов я видел, но генерала МВД — никогда.
Выслушав рапорт начальника лагеря, генерал поздоровался с офицерами за руку. Как видно, он был в хорошем настроении. Затем он бодрым шагом прошёл вдоль строя, внимательно и в то же время просто и с оттенком дружелюбия на нас посмотрел. Так, по крайней мере, показалось мне.
— Здравствуйте, товарищи, — он не добавил «офицеры», подчеркнув этим, что мы демобилизованы и военнослужащими он нас не считает.
Держался генерал этаким отцом-командиром — весело и покровительственно. Дескать, мы ваши отцы, вы — наши дети. Мы вас тут проверили и воспитали. Он так и сказал:
— Мы вас тут, как могли, тщательно проверили и кое-какую работу с вами провели. Так или нет?
При этом он усмехнулся и хитро подмигнув, снизу вверх подбросил голову, в строю заулыбались и послышался гул одобрения. Генерал продолжал:
— Проверили и отпускаем по домам. Теперь вы опять полноправные граждане Советского Союза. Никакой вины за вами не числится.
В этот момент он удивительно напоминал того «красного как медь» подрядчика из «Железной дороги» Некрасова, который так же благодушно напутствовал рабочих:
— С Богом, теперь по домам. Поздравляю.
Сделав паузу и покусывая с угла губу, генерал добавил более серьёзно:
— Отпускаем, впрочем, не всех. Некоторых будем проверять ещё. А кое-кого и вообще не отпустим.
Несмотря на эту «ложку дёгтя», правда, никак не касавшуюся стоявших в строю, генерал чем-то располагал к себе. Я никогда не имел возможности видеть таких значительных людей из «органов» и представлял себе их не такими. Мне всегда казалось, что эти люди по призванию и в душе — хладнокровные, свирепые и кровожадные палачи. Этот явно был не таким. Во всяком случае, на его лице и во всём облике не было ничего такого, о чём можно было бы сказать словами народной приметы «Бог шельму метит». Скорее всего, вид его говорил о том, что это просто преуспевающий, счастливый и, должно быть, весёлый человек, не лишённый в душе искры добрых чувств и даже известного сочувствия к другому. Может быть, всё это было искусной актёрской игрой, но тогда — игрой талантливой.
Встреча с генералом придала нам бодрости и уверенности в себе. Все мы почувствовали себя свободнее и перестали дичиться. Тотчас же посыпались вопросы: [262]
— Нам говорили, что попадать в плен нельзя ни при каких обстоятельствах, последнюю пулю надо оставлять себе.
И примеры разные приводили. Ответ был неожиданным:
— Вы тому, кто вам говорил, и посоветуйте это с самим собой проделать. А моё мнение такое: самоубийство — всегда трусость.
С противоположного от меня конца строя кто-то заикающимся голосом, торопясь и путая слова, произнёс:
— А вот если кто-нибудь скажет: видно, плохо вас проверяли? Всё равно вы — сукины дети и сволочи.
Генерала, должно быть, несколько задело этакое недоверие к прозорливости его ведомства. Он нахмурился и сделал несколько шагов к говорившему. Затем, резко повернувшись лицом к затаившему дыхание строю, решительно отрубил:
— А вы сами не знаете, что делать? В рожу бейте! — При этом, взявшись левой рукой за пояс и слегка взмахнув кистью правой, добавил:
— Можете на меня сослаться.
Были и ещё вопросы, но генерал, должно быть, счёл, что сказал достаточно, или его стала раздражать наша фамильярность. Вид его изменился и стал в точности таким, как требовала его профессия. Движением руки он закончил аудиенцию и быстро пошёл в штаб. Лагерное начальство беспорядочной толпой бросилось за ним.
Всё же я благодарен этому, так до конца и не понято
Qui quaerit, reperit
|
|
| |
Саня | Дата: Воскресенье, 18 Ноября 2018, 01.18.34 | Сообщение # 24 |
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
| Примечания {1}Спорка — это споротый знак различия политсостава Красной Армии. Армейские политработники в 1941 году носили пришитую на рукаве красную звезду. В критические моменты они ее спарывали, однако след оставался. {2}Дорошенко — гетман XVII века, боровшийся за самостийную Украину против ее присоединения к России. {3}И. Сталин «О Великой Отечественной войне Советского Союза». Доклад 6 ноября 1941 г., стр. З0 — 31. Политиздат, М., 1946. {4}И. Сталин. О Великой Отечественной войне Советского Союза. Политиздат, М., 1946. Доклад 6.11.1943. Cnp. 98 — 113. {5}И. Сталин. О Великой Отечественной войне Советского Союза. Политиздат,. М., 1946. Стр. 115. {6}Пура — старинная латышская мера веса, соответствует трем пудам — 48 кг. {7}И. Сталин О Великой Отечественной войне Советского Союза Доклад 6.11.41. Политиздат, М., 1946. Стр. 25. {8}Г.К. Жуков. Воспоминания и размышления, стр. 704. АПН, 1969.
Qui quaerit, reperit
|
|
| |